В обсуждении блистал Владимир Андреевич Успенский, рассказавший — к вопросу о гурманстве — эпизод из их с Вячеславом Всеволодовичем Ивановым прошлого: однажды в Ленинграде они пообедали в ресторане, обнаружили, что до отъезда «Красной стрелы» остается еще часа два, которые совершенно не на что употребить, и — к изумлению официанта! — пообедали еще раз — снова по полной программе, снова (после сладкого) начав с салата и опять кончив сладким. Приведен также был афоризм Вяч. Вс., совершенно подходящий к теме конференции: «Еда есть процесс перекладывания пищи с одних тарелочек на другие». Кроме того, в прениях состоялся примечательный диалог культур: на рассказ о пиршествах баснословного начала XIX века и похвальной неумеренности наших ученых современников постмодернизм в лице художественного критика Екатерины Деготь ответил описанием некоей выставки, на которой некий художник разложил по периметру немузеефицированные огурцы и помидоры, которые вскоре стали гнить — то ли в силу своей немузеефицированности, то ли по каким-то более натуральным причинам. Мораль: каждому овощу свое время?
Под видом коктейля à la russe были представлены стихи Михаила Айзенберга, причем сам поэт не без меланхолии заметил, что отбор стихов с требуемой тематикой привел его к неутешительному выводу: еда там поминается только в качестве закуски, и притом очень скудной. В обсуждении наиболее острым был вопрос из зала касательно возможности сидеть, как было сказано в одном из прочитанных стихотворений, между тещей и деверем: ведь теща, заметили знатоки, родственница жены, деверь же — родственник мужа. Выяснилось, что сидел лирический герой, а ему все можно.
Из стихов другого поэта, выступавшего на конференции, Руслана Элинина, запомнились караси, которые «глядят сексуальные сны», и короткое стихотворение, вполне отвечающее тематике собрания:
Белого не хочется вина; красного не хочется вина.
Но, надеюсь, к вечеру пройдет.
Абрам Рейтблат, отнесенный программкой в рубрику «Бульон», рассказал о «Семантике еды в жизни и творчестве Ф. В. Булгарина»[117]. В творчестве случались пассажи вполне аппетитные, как то «пирог с рыбою, в котором могла бы выспаться сама хозяйка» (ну очень большой!) и «холодное, которое надлежало разогреть», для чего — не без успеха — прибегнули к наливкам. Случались и вещи, которые, пожалуй, возмутили бы современных феминисток и борцов за права: в доме идеального помещика Россиянинова за столом всем налили вкуснейшей наливки — за исключением детей и дам! Булгарин писал о гастрономии не только в романах, но и в публицистике — например, в созданном им журнале «Эконом» (замечу, что в булгаринской фразе «ресторация Леграна в своем деле то же, что Вольтер и Ривароль во французском языке» различимы следы риторической традиции, в которой полвека раньше сочинял свой «Альманах Гурманов» герой предыдущего доклада). Но гораздо колоритнее оказались примеры из жизни Булгарина и описывающего ее эпистолярия; всеобщий восторг вызвало письмо Фаддея Венедиктовича к его младшему сотруднику Алексею Николаевичу Гречу: справляясь у адресата, здоров ли он после вчерашнего обеда, Булгарин сообщал, что сам не только не здоров, но даже ночью «по уши обкакался», так что пришлось вставать и мыться, но, впрочем, тотчас переходит в письме к делам и обсуждает возможность напечатания в «Северной пчеле» некоей статьи (конечно, поместим, «надо только врезаться»). Булгарина гурманство до добра не довело: за несколько лет до смерти доктор вообще запретил ему есть вне дома даже тарелку супа. Однако докладчик не впал в ненужный ригоризм и не вывел из доклада примитивную мораль, что, мол, лучше быть метафизиком, чем обжорой, тем более что, как он сам тонко заметил, случались в истории и метафизики-гурманы, к числу коих, например, принадлежал В. Ф. Одоевский, сочинитель не только «Русских ночей», но и кулинарных фельетонов (впрочем, под псевдонимом).
Дискуссия завязалась вокруг двух моментов: 1) точно Булгарин описывал в «Димитрии Самозванце» польскую еду или неточно? 2) брал Булгарин у русских рестораторов взятки за похвалы в выпускаемой им газете или не брал? По первому вопросу было решено, что польская кухня чрезвычайно своеобразна (хотя при этом и очень близка еврейской), так что ее ни с чем не спутаешь, а письменных источников касательно XVII века у поляков было предостаточно, и пользоваться ими Булгарин умел. По второму — что взяток Булгарин не брал, а просто писал о тех, кто кормил его бесплатно, куда лучше, чем о тех, кто брал с него деньги. По ходу разговора было высказано несколько ярких соображений: Николай Александров напомнил о своеобразных кулинарных вкусах русского литератора Николая Кетчера, который больше всего на свете любил две вещи: мороженое и ветчину, именно в таком порядке, друг же его Герцен говорил по этому поводу, что он поступает совершенно правильно: сначала кладет лед в погреб, а затем загружает туда провизию; Сергей Панов восхитился проницательностью Пушкина, который задолго до того прискорбного события, что приключилось с Булгариным после совместного обеда с младшим Гречем, написал в своей знаменитой эпиграмме: «…иль в Булгарина наступишь» — и, как всегда, оказался прав.
Кроме того, прозаик Андрей Дмитриев предложил редакции ценный почин: составить показательное меню и пригласить поэтов (а то и прозаиков) описать его в порядке соревнования — у кого аппетитнее выйдет (от себя замечу, что надо бы еще изобрести какую-то машинку для замера слюноотделения у читателей — иначе где взять объективные критерии?).
После перерыва, во время которого пирожки и булочки отчасти успокоили томление страстей и желудков, наступила пора «жюльена». Впрочем, доклад Сергея Зенкина был посвящен не этому, а другому иностранному блюду — наследию Ролана Барта — и носил название «Ролан Барт — семиофаг»[118] (то бишь пожиратель знаков, но не буквоед, как предположил один из слушателей).
Речь шла об отношении Ролана Барта к знаковой стороне еды; за академической бесстрастностью ученого докладчик различил невротическое отношение ко всем окультуренным областям человеческой деятельности. Барт сознавал, что сфера пищи, еды — равно как и другие «бытовые» сферы человеческой жизни — предельно мифологизирована, «заражена» знаковостью. Если он при этом никогда не употреблял слова «инфекция», то лишь потому, что во французской культуре, в отличие, например от американской, вообще очень мало развито представление о том, что какие-то продукты, если они доброкачественные, могут быть вредны по причине, например, наличия в них холестерина или какой-нибудь иной пакости. Та «зараженность» пищи, которую столь остро ощущал Барт, — это зараженность съедобных продуктов не природными, а культурными явлениями. Эту мысль докладчик, вслед за Бартом, пояснил на примере «мифологии вина»: вино, писал Барт, используется во французской культуре не по прямому назначению, не как конверсивная субстанция, которая из всех вещей извлекает их противоположность, но как средство, по сути дела, антинаркотическое — лишь для оживления застольной беседы, но ни в коем случае не для отрыва ее от реальности. Вино, пишет Барт в «Мифологиях», объективно вкусно, но «вкусность» вина есть миф, который как раз и изучает мифолог, чей предмет — вторичные, ложные смыслы. Здесь докладчик сделал весьма уместное отступление в область отечественной культурно-питейной традиции, которое затем породило долгую и оживленную дискуссию; в русской культуре про водку можно сказать все что угодно, кроме того, что она вкусная; куда более адекватна ей похвала — «чистая» или «хорошо идет» (фраза, которую докладчик определил как «постпозитивную часть тоста» и «магическую формулу»). Мифом par excellence Барт считал «орнаментальную кулинарию», представленную, например, в женском журнале «Еllе»; в таких блюдах главное — преображение исходного пищевого сырья до неузнаваемости; этому служит культура внешнего покрытия. Плотный «бесшовный» внешний слой (соуса, глазури и проч.) роднит, по Барту, описываемые блюда с летающими тарелками или хитоном Христа, указывая на сакральное происхождение предмета; при разглядывании таких кулинарных картинок происходит некая евхаристия вприглядку, вкушание тотема. Альтернативу европейской кухне Барт видел в кухне японской, своеобразие которой он осознал, лишь побывав в Японии, ибо в 60‐е годы японских ресторанов в Париже не было (тезис, вызвавший искреннее удивление части аудитории, очевидно полагавшей, что Париж — такая земля, где от веку все установилось раз и навсегда и пребывает без перемен). Японская кухня пленила Барта тем, что не знает покрытия, состоит из фрагментов, готовится прямо на глазах у клиента. Если европейское блюдо для Барта — труп, убиенное и набальзамированное тело, то в японской кухне (с ее традицией употребления в пищу сырых продуктов) идея убиения исходного продукта нейтрализуется (не случайно европейским ножу и вилке, которые вонзаются в продукт и калечат его, противостоят в Японии палочки). А когда японский повар прямо на наших глазах убивает заказанного нами угря, он совершает жертвоприношение, искупающее наше дальнейшее поедание этого самого угря. Наконец, еще одно достоинство японской кухни, как ее увидел Барт: если в Европе поедание разных блюд происходит в строго установленном порядке, по протоколу, то в Японии этой, по сути дела, репрессивной культуре (нам навязывают стереотипы поведения) противопоставлена относительная свобода комбинации разных блюд и даже их элементов.
Зенкин закончил доклад цитатой из одной автобиографической статьи Барта, содержащей выразительное кулинарное сравнение: Людовик XVIII требовал, чтобы для него жарили сразу несколько бифштексов, положенных один на другой, но подавали бы ему только самый нижний, пропитавшийся соком всех остальных; с этим бифштексом, веществом одновременно фильтрующим и фильтруемым, и сравнил себя сам Барт, в чем докладчик увидел выражение его мечты о бессмертии.