Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения — страница 35 из 127

ледней. Бахтину не нужна была мениппова сатира как реальный феномен античной литературы, он не нашел ее в прошлом, но предсказал ее появление в будущем; напротив, Гаспаров отрицал ее существование, но, парадоксальным образом, сам перевел на русский язык произведение, которое Брагинская назвала идеальным образцом этого якобы несуществующего жанра, — «Жизнеописание Эзопа».

Стержнем выступления Мариэтты Чудаковой стала проблема поколений[147]. Нынешнюю череду смертей («обвал поколения») она сравнила с рубежом 1960–1970‐х годов, когда после смерти К. И. Чуковского гуманитарная наука стала нести утрату за утратой: умерли В. В. Виноградов, Ю. Г. Оксман, Н. И. Конрад, В. М. Жирмунский. Уход их был особенно трагичен потому, что между этими людьми и поколением Топорова и Иванова, Бочарова и Эйдельмана (людей, родившихся на рубеже 1920–1930‐х годов) зиял провал; поколение Иванова и Топорова вступало в науку, где все официальные формы научной жизни (конференции, научные издания и пр.) контролировались представителями более старшего, «безнадежного», насквозь советского поколения (Лотман и Мелетинский, принадлежащие к нему формально, представляли собой редкие и блистательные исключения). Поэтому поколению Иванова и Топорова приходилось преодолевать громадное сопротивление. Пришедшим чуть позже — поколению Гаспарова и Аверинцева — стало уже легче; им было у кого учиться.

Михаил Реутин посвятил свое выступление В. Н. Топорову и его анализу концепции мистического языка у Майстера Экхарта; докладчика интересовало, какими методами Топоров исследовал практику языка средневекового мистика. Исходя из того, что научный дискурс не был для Топорова готовой и неизменной данностью, что для него этого дискурса не существовало до и вне предмета исследования, Реутин показал, каким образом в качестве «отмычки» к загадкам стиля Экхарта Топоров использовал традиции русского имяславия. Научная линия переплеталась в выступлении Реутина с линией мемуарной; назвав образованность Топорова средневековой, чуждой рыночным отношениям и подчеркнув его внутреннюю свободу «от пошлого и тотального социума», докладчик вспомнил о том, как работал Топоров: не имея компьютера, писал от руки, «прямо набело, как Эразм».

По преимуществу мемуарными были два следующих выступления. Георгий Кнабе, говоривший о М. Л. Гаспарове, вступил в некоторую полемику с известным и широко цитируемым высказыванием Гаспарова о самом себе во взаимоотношениях с так называемой «московско-тартуской школой»: «Мне не нужно было даже товарищей по затвору, чтобы отвести с ними душу: щель, в которую я прятался, была одноместная». Кнабе задался целью показать, что хотя Гаспаров «остерегался сентиментальности и близкого касания», он не был, тем более в период своего становления, абсолютно одинок, что у него был определенный, существенный для него круг общения, и назвал как людей, составлявших этот круг (Виктор Ярхо, Симон Маркиш), так и место, где это общение происходило, — жилище их наставницы Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек (две комнаты с книгами и котами), в которой дворянские и простонародные элементы переплавлялись в специфическую атмосферу «интеллигентной коммуналки». О «точечной открытости» Гаспарова и о влиянии на него этой специфической атмосферы и вел речь Кнабе.

Героем мемуарных зарисовок Александра Куделина стал Е. М. Мелетинский. Особенно колоритна была история про вора, который обокрал квартиру Мелетинского, а будучи пойман и приведен милиционерами на место преступления для проведения следственного эксперимента, посетовал на то, что не успел в первый раз рассмотреть прекрасную библиотеку… и попросил у хозяина дома в подарок его книгу с надписью. В результате вор получил в подарок от Мелетинского книгу о вороне.

Виктор Живов не стал ни произносить доклад, ни делиться воспоминаниями. Всякие слова о смерти звучат слишком легковесно, сказал он, и в качестве своего вклада в тризну прочел в собственном переводе стихотворение Катулла, написанное римским поэтом после посещения могилы брата и кончающееся словами: «Братец, привет и прощай»…

Напротив, выступление Константина Поливанова представляло собой полноценный научный доклад, выполненный в жанре, который высоко ценил М. Л. Гаспаров, — жанре анализа одного стихотворения[148]. Более того, по словам Поливанова (недавно выпустившего в соавторстве с Гаспаровым книгу о Пастернаке [Гаспаров, Поливанов: 2005]), этот разбор пастернаковской «Встречи» был предметом одного из последних его разговоров с Михаилом Леоновичем. Во «Встрече», и прежде всего в образе ветра из второй строфы этого пастернаковского стихотворения, Поливанов разглядел реминисценцию из поэмы Блока «Двенадцать»; родство пастернаковского ветра, который «воду рвал, как вретище», с блоковским ветром, рвущим плакат, не только бросает новый отсвет на четвертую строфу, начинающуюся со слов «автоматического блока» (Поливанов показал, что подобная игра слов у раннего Пастернака встречается не однажды), но и позволяет увидеть в фигуре «мелькавшего как бы взаправду и вдруг скрывавшегося призрака» самый неожиданный образ Христа в русской литературе.

Сергей Неклюдов говорил о Мелетинском, прежде всего о его потрясающем профессионализме, распространявшемся даже на те области науки, которыми он не занимался специально (по его репликам на заседании китаистов представители этой весьма специфической области гуманитарной науки приняли его за своего коллегу, по каким-то причинам прежде остававшегося им неизвестным)[149]. В выступлении Неклюдова снова прозвучала в полную силу тема борьбы космоса и хаоса; из хаоса Мелетинский создавал пригодную для жизни, стройную структуру. Неклюдов предположил даже существование некоторого изоморфизма между этапами жизни самого ученого и темами его научной работы: если сначала Мелетинский занимался героем волшебной сказки — сиротой, социально ущемленным и обделенным, то затем предметом его анализа стал эпос, главный персонаж которого — культурный герой, космосоустроитель. Первый этап совпал со временем личной обездоленности самого Мелетинского (его научная деятельность была, как известно, прервана арестом и отправкой в лагерь; рукопись его диссертации сохранилась лишь благодаря личной порядочности этнографа С. А. Токарева, который все то время, что Мелетинский находился в лагере, прятал ее у себя), второй — с «устроительной» деятельностью заведующего сектором фольклора в ИМЛИ и создателя научной школы. Мечта Мелетинского о вольном научном сообществе, действующем официально, в 1970‐е годы казалась совершенно неисполнимой (в эту пору семинар по изучению волшебной сказки собирался у Мелетинского на дому), однако в 1990‐е годы эта мечта исполнилась: ученый возглавил Институт высших гуманитарных исследований РГГУ. Неклюдов особенно подчеркнул рациональное и на редкость, даже на зависть спокойное отношение Мелетинского к научной традиции; обладая своего рода иммунитетом к моде, он был открыт всему новому, но никогда не шарахался из стороны в сторону и не отвергал старое только потому, что оно больше не модно.

Татьяна Скулачева рассказывала о том, что такое лингвистика стиха, которой они занимались вместе с М. Л. Гаспаровым[150]. Эта область науки исследует существенные черты стиха в отличие от прозы и взаимодействие лингвистических уровней внутри стиха. Лингвистика стиха изучает закономерности строения строки — единственного компонента, который присущ стиху всегда (именно деление на строки прежде всего отличает стих от прозы). Существуют особенности строения строки, общие для всех языков, и другие особенности, которые видоизменяются в зависимости от того, на каком языке написано стихотворение (например, есть языки, где большая часть слов длинные, и другие — где много коротких слов). Важно и другое: словосочетания, в которых между словами имеется тесная связь (прилагательное и существительное), располагаются в стихотворной строке ближе к границам, а те, где связь между словами слабая (подлежащее и сказуемое), — внутри строки; в прозаическом же тексте все наоборот. Но еще важнее эстетическое, внелогическое членение, которое в любом типе стиха накладывается на членение логическое; именно оно обеспечивает то специфическое воздействие стиха на читателя, которое знакомо всем, но еще совершенно не изучено. В качестве простого, но выразительного примера такого воздействия Скулачева привела известный всем с детства стишок Агнии Барто: «Идет бычок, качается, вздыхает на ходу». Поскольку деревянная игрушка, которой был посвящен этот стишок, давно снята с производства (игрушечный бычок, «дойдя» до края доски, в самом деле падал) и ее никто не помнит, вопрос о том, почему и куда падает бычок, застает читателей врасплох и ответить на него внятно никто не может. Однако воздействие стихотворной формы так сильно, что вопросом этим, собственно, никто и не задается; все воспринимают действия стихотворного бычка как должное.

Дмитрий Бак говорил преимущественно о В. Н. Топорове и его научной манере: едва ли не во всякой работе Топорова от ядра расходятся стремящиеся к бесконечности пучки приложений и комментариев; под пером Топорова все без исключения превращалось в культурный текст (не случайно именно он ввел в научный обиход понятие «петербургский текст», получившее столь широкое хождение); почти всеобъемлющая осведомленность органически сочеталась у Топорова с простодушным вниманием к жизни, индоевропейские реконструкции и реплики бабы Дуси из поселка Комарово, голдсмитовский контекст русской литературы и результаты последнего футбольного матча — ему было интересно и важно все.

Те же самые черты Топорова — сочетание высокой европейской образованности с превосходным знанием дворового фольклора, умение реконструировать и древние мифологические системы, и «петербургский текст» — были отмечены в прочитанном на заседании некрологе Топорову, написанном