Вячеславом Всеволодовичем Ивановым[151].
Сергей Гиндин говорил о М. Л. Гаспарове, которого знал 40 лет, о том, что Гаспаров был эталоном научной точности и добросовестности, стражем научной порядочности. При Гаспарове было стыдно заниматься словопрениями, было стыдно не знать своих предшественников; после смерти А. Д. Сахарова возникло соображение — впрочем, вполне утопическое, — что российскому обществу необходим «коллективный Сахаров»; коллективный Сахаров, разумеется, не появился и не появится, но потребность в нем есть, — и точно так же есть потребность в «коллективном Гаспарове». Нужен человек, который способен сказать, что на вопрос о русской идее он будет отвечать только после того, как ему докажут, что существует также и конголезская идея (эту мысль вскоре подхватил Г. А. Левинтон, сославшийся на Я. С. Лурье, который доводил до абсурда известную строку Тютчева, заменяя в ней «Россию» на «Уганду»: «Умом Уганду не понять…»).
По мнению Андрея Зорина, тем общим, что объединяло трех ушедших от нас великих ученых (впрочем, говорил Зорин больше о двух из них: Топорове и Гаспарове), была принципиальная невыполнимость задачи, которую они решали. Мы все, сказал Зорин, работаем с конкретными случаями и примерами, Гаспаровым же и Топоровым двигала безумная, утопическая идея описать всё. Вслед за Наталией Автономовой, подчеркнувшей связь (скрытую от читателей) Гаспарова с французской философией, Зорин указал на одну сторону этого контакта — на родство Гаспарова с французским экзистенциализмом, прежде всего с его этикой, понимаемой как героическое служение, как попытка воплотить утопию в жизнь, как стремление стоять на страже крепости, которую либо уже сдали, либо еще не построили.
Георгий Левинтон вспоминал всех троих: Мелетинского, Гаспарова, Топорова — как людей, чья эрудиция выделялась на общем фоне не только количественно, но и качественно. Многие сопоставления текстов, образов, мотивов вытекают из ограниченности нашего знания; человеку, который читал только Пушкина и Блока, ничего не стоит вывести образ ветра в «Двенадцати» из того ветра, который по морю гуляет и кораблик подгоняет, в «Сказке о царе Салтане»… Но тот, у кого в оперативной памяти вся русская поэзия, как у Гаспарова, видит связи и закономерности иначе, и то, что людям менее образованным может показаться специфическим для данного текста или данных двух текстов, предстает в его трактовке как факт самого поэтического языка.
Михаил Андреев говорил о Е. М. Мелетинском как о человеке, обладавшем способностью создавать научно-продуктивную ситуацию; не только идеи его чуждались замкнутости, «звали за собой», но и сам он умел указывать младшим коллегам новые направления для научной деятельности, которые оказывались чрезвычайно перспективны; так, самого Андреева он «выдернул» из чистой итальянистики и «заставил» заниматься исторической поэтикой романа и драмы; сходным образом Инна Матюшина из стиховеда превратилась, с легкой руки Мелетинского, в исследователя, изучающего историческую поэтику лирики.
Павел Нерлер говорил в основном о М. Л. Гаспарове как исследователе Мандельштама и о том, что внес Гаспаров в мандельштамоведение. Особенно подробно он остановился на вызвавшей в свое время резкую полемику книге Гаспарова о гражданской лирике Мандельштама 1937 года, в которой поэт показан как человек, чуждый своей эпохе не идеологически, а стилистически, и на жанре примечания-этюда, который Гаспаров разрабатывал и которым мастерски владел.
В выступлении Михаила Мейлаха разговор о личностях ушедших ученых переплетался с размышлениями об их научном методе[152]. Начал Мейлах с воспоминаний о Мелетинском; советская власть, сказал он, не ошибалась, когда обвиняла Мелетинского в космополитизме; в самом деле, друзья и коллеги у него были разбросаны по всему миру, от Бразилии до Японии; Мелетинского можно уподобить Стиве Облонскому, у которого, как пишет Толстой, знакомые легко сыскались бы и среди министров, и среди швейцаров. Мейлах, как и многие из тех, кто говорил о Мелетинском, тоже коснулся его борьбы за космос против хаоса; стоически относясь к безумию мира, Мелетинский не допускал агрессивного вторжения этого безумного мира внутрь себя. То же самое, впрочем, можно сказать и о Топорове. Мейлах вспомнил выразительный эпизод: в 1970‐е годы Мелетинский удивлялся, почему он, Мейлах, не эмигрирует; Мейлах спросил совета у Топорова; ответ Топорова был столь же мудр, сколь и уклончив: это, сказал он, решение настолько важное, что каждый следующий день будет укреплять вас в том или ином его варианте. О Топорове Мейлах говорил среди прочего как об ученом, чьи прозрения в области изучения мифологии носили глубоко поэтический характер; он создавал мифологию мифологии, творил миф об основном мире; он сам был тем поэтом, который осуществляет разъятие мира на части и воссоздание его заново. Именно на этом скрещении точного знания и поэтического чувства родилась идея петербургского текста; Топоров, признававшийся, что дома на стене у него висит карта Петербурга, которую он каждое утро в течение десяти минут рассматривает, относился к Петербургу как к живому существу; недаром он мог разглядеть в одной из петербургских рек островок, которого еще лет тридцать назад не существовало и который возник на его памяти.
На этой детали, которую соблазнительно было бы трактовать расширительно и уподобить все сказанное в первый, поминальный день некоему островку памяти, созданному совместными усилиями всех выступавших, первый день XIII Лотмановских чтений закончился.
22 и 23 декабря доклады читались одновременно в двух секциях: параллельно с фольклористской секцией А («Числа в системе культуры») работала историко-литературная секция Б («Varia»). Автор этих строк присутствовала на заседаниях второй секции; именно доклады, произнесенные там, резюмированы в отчете.
Доклад Виктора Живова назывался «Стратегии пророчества: проповедь Стефана Яворского на память Алексея Человека Божия»[153]. Обсуждаемая в докладе проповедь была произнесена 17 марта 1712 года в московском Успенском соборе. На ее материале, а также на материале предшествующих антипетровских проповедей Стефана Яворского (в частности, проповеди на День святого Петра Митрополита, произнесенной 21 декабря 1708 года) докладчик показал, каким образом Стефан прилагал религиозный дискурс к политике. Конкретных обличений в проповедях Стефана немного; барочный стиль лишь усугубляет их смысловую неоднозначность; Стефан допускает прямую историческую актуализацию всего в двух моментах проповеди 1712 года: в упоминании о том, что Россия тщетно ждет мира, и в воспоминании о благочестивом царевиче Алексее, единственной надежде россиян. Эти два момента докладчик назвал «историческими колышками», на которые натянуто все остальное; слушатель был вправе сам применять проповедь к современной реальности или воспринимать ее как традиционный набор общих моральных сентенций. Это обеспечивало проповеднику относительную безопасность, однако столичная аудитория (субъекты истории, к которым, собственно, Стефан и обращался) восприняла проповедь Стефана именно как текст жгуче актуальный и оппозиционный; сенаторы усмотрели в ней призыв к бунту и запретили Стефану проповедовать; сходным образом воспринимал ее и Петр (судя по его пометам на полях сохранившегося списка этой проповеди). Двусмысленные обличения Стефана царь прочел как направленные против себя, и это не удивительно: проповедник словно бы задавался вопросом, кто же именно контролирует историю, царь или Бог, и ответом своим отрицал харизматические полномочия царя.
Кирилл Осповат в докладе «„Письмо о пользе стекла“: наука и поэзия при елизаветинском дворе»[154] проанализировал разные контексты знаменитого стихотворного послания Ломоносова: его связь с такими, говоря современным языком, научно-популярными сочинениями, как «Ньютонианство для дам» Альгаротти или «Разговоры о множестве миров» Фонтенеля; его встроенность в систему придворного искусства (адресация к женскому полу, метонимически обозначающему светскую, придворную аудиторию в целом; использование образа «весны зимой» — сквозной метафоры, единого эмблематического мотива елизаветинского царствования); наконец, его связь с традицией высокой дидактической поэзии и переосмысление риторики язычника Лукреция в благочестивом христианском духе (опровергая тезис о кощунственности знания, Ломоносов прямо следует за Лукрецием, однако аргументы античного поэта служат ему для доказательства святости научных занятий).
Доклад Илоны Светликовой назывался «Понятие вкуса в истории интеллектуальной моды XVII–XVIII веков». Докладчицу интересовал прежде всего «вкус» в прямом, физиологическом смысле; казалось бы, этот вкус применяется отнюдь не к нравственным или интеллектуальным объектам, однако уже у Цицерона вкус определяется как суждение о еде и питье, и таким образом постепенно формируется представление о вкусе как способности суждения. Правда, в принятых с античности иерархиях чувств вкус чаще занимает низшее место, но в философии XVII–XVIII веков это понятие вдруг резко поднялось по иерархической лестнице и обосновалось на самой вершине. Докладчица предложила несколько вариантов ответа на вопрос, почему это произошло. Возможно, сыграла свою роль христианская традиция, где внутренние чувства не знают иерархии; возможно, оказал подспудное влияние латинский язык, где для обозначения «вкуса» используются два корня: gusto и sapio, так что sapere (иметь вкус) пребывает в родстве с sapientia (мудростью). Не случайно в «Диалоге простеца о мудрости» Николая Кузанского мудрость — это то, что нельзя ни увидеть, ни услышать, а можно только попробовать на вкус; более того, даже homo sapiens в классификации Линнея — это, возможно, не просто «умный» человек, но и человек «со вкусом» (даже если это слово выбрано Линнеем бессознательно, в нем живе