О римских папах шла речь и в докладе Бориса Успенского (Москва — Неаполь) «Емельян Пугачев и Папа Римский»[173]. Докладчик начал свое выступление с нескольких однотипных фрагментов из воспоминаний очевидцев пугачевского бунта: все эти мемуаристы упоминают о том, как Пугачев, завоевав очередной город, врывается в церковь, проходит через царские врата в алтарь и усаживается на престол, после чего жители города признают его настоящим царем. Подобное поведение было типичным для Пугачева, однако с точки зрения православных канонов оно не могло не казаться чудовищным святотатством: престол в православной церкви окружен исключительным благоговением, и прикасаться к нему не дозволяется никому, кроме священнослужителя. Отчего же Пугачев поступал именно так? Успенский предложил два возможных объяснения этого «неканонического» поведения Пугачева. Первое объяснение — филологическое. В славянском языковом сознании слово «престол» имеет два значения: стол в алтаре и трон монарха; в основе этой омонимии (отсутствующей в греческом языке) лежит уподобление царя земного царю небесному; именно исходя из этого Пугачев, возможно, полагал, будто, садясь на престол, он демонстрирует свою монаршую природу. Но существует и второе возможное объяснение — историческое. Дело в том, что в Священной Римской империи курфюрсты, выбрав императора, усаживали его на престол в церкви. Так же поступали в Риме после решения конклава и с новоизбранным Папой Римским, причем оба эти обычая сохранялись довольно поздно — до конца XVII — начала XVIII века, так что в России вполне могли об этом знать (правда, некоторые из слушателей высказали сомнение в том, что эти сведения могли дойти до Пугачева).
Если первые четыре докладчика вели речь о делах церковных и старинных, то последовавшие затем доклады Андрея Юрганова (Москва) и Ильи Герасимова (Казань) были посвящены периодам и проблемам, более близким к современности. Юрганов назвал свой доклад «Как товарищ Сталин начал руководить исторической наукой»[174]. Он напомнил, что до 1931 года сталинские работы еще не были включены в «исторический пантеон», цитирование их еще не считалось обязательным для любого историка. Более того, работы Сталина по национальному вопросу расходились с главенствовавшими в тогдашней исторической науке идеями Покровского и его школы: Покровский утверждал, что в России никогда не существовало внеклассового государства (скорее, говорил он, я готов поверить в существование Христа, чем в существование подобного общества) и что Московское государство никогда не было национальным (а значит, невозможно называть его русским). Сталинский взгляд на этот вопрос был иным, он называл Московское государство национальным, что вызвало недоумение двух студентов Института красной профессуры: если товарищ Сталин расходится с товарищем Покровским (непреклонным критиком буржуазной науки), то кто же прав и нельзя ли сделать отсюда вывод, что в духе буржуазной науки высказывается в этом случае именно Сталин? До 1931 года задавать такие вопросы было еще возможно, и Сталин, отвечая двум пытливым студентам, даже едва ли не оправдывался (случай уникальный). Однако к 1931 году критерии истинности исторического высказывания изменились. Покровский считал, что истина зависит от политического контекста, и потому даже цитаты из Ленина выбирал, смотря по ситуации: для эпохи военного коммунизма были верны одни ленинские цитаты, для НЭПа — другие. Всякому ученику Покровского, таким образом, можно было внушить опасение, будто в определении истины он ошибается (знает «не ту» истину, которую диктует настоящий момент). Сталин заменил эти контекстуальные критерии другими, которые докладчик назвал «метафизическими». Теперь для неопределенности места не осталось: выяснилось раз и навсегда, что «ту», «правильную» истину знает только Сталин как генсек партии и никакие контексты этого изменить не могут.
Название доклада Ильи Герасимова включало в себя много ученых слов: «Модернизация между мистификацией и провокацией: социальная инженерия и политические технологии в российском обществе переходного периода (начало и конец ХX века)»[175], однако говорил докладчик о вещах внятных и актуальных. Во-первых, Герасимов задался вопросом о том, в каких случаях общество принимает провокации (или, мягче, утопии) совершенно всерьез. И предложил свой вариант ответа — в тех случаях, когда провокации и/или утопии соответствуют социальным ожиданиям. Именно это произошло в первые полтора десятилетия XX столетия: в самом начале века Герберт Уэллс предсказал появление нового класса — своего рода «мыслящего руководства» общества; затем идеал социократии (научного контролирования социальных сил посредством коллективного разума общества) выдвинул американский социолог Лестер Фрэнк Уорд, а затем в России нашлись люди, которые поверили в реальность фантазий Уэллса и Уорда и начали воплощать идеи «социальной инженерии» в жизнь. Эта новая самоорганизация общества (то ли гражданское общество, то ли коллективный разум) создавалась на основе земских структур силами более чем 15 000 образованных «спецов» и сотнями тысяч крестьян. Кооперативное движение развивалось помимо государства, и государство усмотрело в нем опасность для себя. Сторонники Столыпина стали брать на вооружение кооперативные технологии, стремясь при этом вытеснить самих кооператоров, но потерпели неудачу, и к началу Первой мировой войны почти все государственные агрономические структуры перешли под контроль земства. Однако война, а затем революция положили конец всей этой «социальной инженерии». В начале XXI века дело в России обстоит полностью противоположным образом: сегодня социальная инженерия тесно связана с государственной политикой, с интервенцией государства; общество передало полномочия на свое обновление государству, и сегодняшние провокации и мистификации — это не благородные мечтания Уэллса, а рассуждения Глеба Павловского о том, как Россия ждет собственника, который будет ею грамотно руководить. Впрочем, Герасимов закончил свой доклад на оптимистической ноте: мистификация воплощается в жизнь только в том случае, если все общество в нее поверит; в противном же случае она так и остается фантазией, выдумкой.
Докладом Ильи Герасимова закончилось первое, пленарное заседание, и ловцы ошибок разделились на два «потока». В первый день параллельно заседали литературоведы и лингвисты, во второй — литературоведы и фольклористы, а в третий все вновь соединились в рамках пленарного заседания. Поскольку присутствовать одновременно в двух местах «летописцу» не дано, в дальнейшем я буду резюмировать лишь содержание тех (литературоведческих) докладов, которые я слышала. Что же касается остальных выступлений, которые мне, к величайшему моему сожалению, услышать не удалось, я вынуждена ограничиться здесь перечислением их названий. Итак, программа лингвистического заседания включала в себя следующие выступления:
Нина Брагинская (Москва), «PATHEMATA — MATHEMATA, или Как исправление одной буквы породило множество теорий»; Николай Гринцер (Москва), «В чем смысл „трагической ошибки“»; Лешек Мариуш Крушински (Люблин), «Современные польские интерпретации политической философии Аристотеля»; Елена Сморгунова (Москва), «О „вынужденных“ и „невынужденных“ ошибках в русских переводах библейских книг»; Елена Падучева (Москва), «Наблюдатель, Субъект сознания, Творец»; Маргарита де Микеле (Падуя), «Qui pro quo, или Семиотика перевода»; Максим Кронгауз (Москва), «Арфагрофичискайа ашипка каг знаг».
А вот что предложили вниманию своей аудитории фолькористы (которые, кстати, обещают напечатать отчет о своих заседаниях в одном из ближайших номеров журнала «Живая старина»[176]):
Сергей Неклюдов (Москва), «Понять и осмыслить (к проблеме „ослышек“ и лексических искажений в устной традиции)»; Александра Архипова и Михаил Мельниченко (Москва), «Услышь и передай дальше: рождение анекдота из семиотической ошибки (1920–1950‐е годы)»; Марина Гистер (Москва), «Почему сгорбился прекрасный королевич Гондла: ошибка природы или ошибка исследователя?»; Елена Жигарина (Москва — Ульяновск), «Авторские переделки афоризмов и пословиц»; Альберт Байбурин (Санкт-Петербург), «Ошибки идентификации (обознаться, перепутать и др.)»; Мария Ахметова (Москва), «Розыгрыш в традициях субкультур: сценарии и прагматика (из железнодорожного быта)»; Артем Козьмин (Москва), «Почему аборигены съели Кука?»; Александр Панченко (Санкт-Петербург), «Псевдонаука и современная религиозная культура»; Андрей Топорков (Москва), «Между докторской степенью и психиатрическим диагнозом (о некоторых неомифологических разысканиях в современной фольклористике)».
Что же касается историков литературы, то их первое «самостоятельное» заседание началось с доклада Сергея Савинкова (Воронеж) «Лилит и Ева в русской литературе начала XX века: логика подмены»[177]. Строго говоря, Лилит прежде всего — персонаж еврейской демонологии, однако в литературе Серебряного века Лилит выступает не в роли безобразного демона, а как первая жена Адама, предшественница Евы и ее антипод. Лилит противопоставляется Еве как мечта — действительности, как незавершенное — завершенному, как сослагательное, непрочное и недолговечное — реальному и длительному, как ночное и лунное — дневному и солнечному. От Ф. Сологуба до А. Н. Толстого («Аэлита») и В. В. Набокова («Лолита») русские писатели вновь и вновь выводят в паре героиню, в которой угадывается Ева, и героиню, которая отождествляется с Лилит, причем предпочтение отдают неизменно этой последней. Впрочем, выбор не всегда прост, и зачастую именно метания героя между двумя женами, профанной и сакральной, которые тянут его в разные стороны, и становятся основой сюжетных коллизий.