Любовь Киселева указала на то, что подневные записи Николая Павловича наверняка являлись плодом жесткой автоцензуры; тема престолонаследия в них была изначально табуирована, и потому истинное отношение великого князя к брату-императору могло быть вовсе не таким идиллическим, каким его увидела докладчица.
В собственном докладе Любовь Киселева (Тарту) также вела разговор о семействе Николая Павловича, а точнее, о его супруге — великой княгине, а затем императрице Александре Федоровне. Доклад назывался «Ошибки царственной ученицы Жуковского». Речь шла об ошибках в самом прямом, «школьном» смысле слова — тех, которые делала прусская принцесса Шарлотта, когда, готовясь стать русской великой княгиней, брала уроки русского языка у Василия Андреевича Жуковского. Киселева занимается этой темой уже не первый год[186], однако если раньше ей казалось, что успехи Александры Федоровны были весьма скромны, то теперь открытие новых архивных документов — учебных тетрадей, хранящихся в архиве ИРЛИ (Пушкинский Дом), — позволило сделать вывод, что, напротив, императрица выучила русский язык очень неплохо. Особенно поразительно прозвучало письмо (также впервые обнаруженное Киселевой), которое Александра Федоровна в 1843 году написала Жуковскому на чистейшем русском языке. Скептики из зала даже усомнились в том, что императрица писала его самостоятельно, однако именование Жуковского Васенькой неопровержимо свидетельствует об авторстве, а правильность стиля — о том, что императрица, хоть и была легкомысленной женщиной, хорошо усвоила уроки своего учителя-поэта.
Доклад Веры Мильчиной (Москва) назывался «Суд Париса и суд над Парисом»[187], однако, как сразу предупредила докладчица, полагать, будто речь пойдет о древнегреческом Парисе, было бы ошибкой. На самом деле героем доклада стал Луи Парис (1802–1887), французский архивист и историк, брат не менее известного историка средневековой французской литературы Полена Париса и дядя еще более знаменитого французского филолога Гастона Париса. Герой доклада окончил жизнь членом Реймсской академии и автором множества ученых трудов, однако в его молодости, как выяснилось, имелся весьма колоритный и авантюрный «русский эпизод»: в 1828 году он, надеясь поправить свое финансовое положение, приехал в Россию, поступил в дом княгини Урусовой воспитателем ее детей и, возможно, оставался бы там довольно долго, если бы не имел неосторожности отправить по почте брату в Париж письмо с весьма нелицеприятным описанием российских нравов, и в частности обыкновений русской цензуры. Письмо перлюстрировали, и этого оказалось достаточно, чтобы из Третьего отделения пришел приказ о высылке Париса за границу. Француз то ли в самом деле не понимал, за что его высылают, то ли притворялся. Он стал жаловаться французскому послу в России герцогу де Мортемару и даже самому императору, настаивая на том, что он ни в чем не виноват и что, поскольку фамилия у него распространенная, его явно с кем-то спутали. Выяснилось, что в Москве в самом деле проживает другой француз по фамилии Парис, и тоже учитель, однако попытки нашего Париса объяснить свою высылку ошибкой ни к чему не привели: жандармы, читавшие его письмо, твердо знали, что неблагонадежный образ мыслей питает именно он. Париса отправили из России морем; у эстляндских берегов корабль, на котором он плыл, сел на мель, пассажиров спасли и переправили в Ревель. Оттуда Парис опять стал взывать к императорскому правосудию, а заодно и доносить на своих московских собеседников, предполагая, очевидно, что именно их вольнодумные беседы навлекли на него гнев российских властей. Однако доносы не помогли, и Парис все-таки оказался за пределами России. Притом — и это самое удивительное — в своих дальнейших писаниях он не только не мстил этой стране (нетрудно вообразить, что написал бы маркиз де Кюстин, окажись он в подобной ситуации), но, напротив, в своем первом печатном труде «История России» (1832) рассказал о ее прошлом и настоящем довольно беспристрастно, а затем сделался на некоторое время историком российских древностей и выпустил в своем переводе на французский язык «Летопись» Нестора, да и вообще усвоил себе относительно консервативный образ мыслей и во всех своих трудах неизменно выступал против новомодной либеральной недооценки старины. Иначе говоря, недолгое пребывание в России (равно как и высылка из нее) пошли Парису на пользу. В конце своего выступления докладчица задалась вопросом: следует ли из всего сказанного сделать вывод, будто настоящим историком можно стать, только если тебя выслали из России? Будем надеяться, сказала она, что думать так было бы ошибкой.
Игорь Пильщиков (Москва) назвал свой доклад «Комментарий Лотмана к „Евгению Онегину“: ошибки и находки». Как известно, кроме лотмановского существуют еще два комментария к «Евгению Онегину» в книжном формате: Н. Л. Бродского (1937) и В. В. Набокова (1964, 2-е изд. 1975). Комментарий Лотмана вышел позже двух названных книг, в 1980 году. Все три книги появились давно и, став фактом истории культуры, сами нуждаются в комментариях. Именно такой комментарий и постарался предложить Пильщиков в своем докладе. Впрочем, более всего его интересовало соотношение лотмановского комментария с набоковским. Вначале Пильщиков вступил в полемику с распространенным мнением, согласно которому в советское время ссылаться на Набокова было запрещено. Контраргументы, приводимые Пильщиковым, носили в основном статистический характер: он ссылался на упоминания Набокова в книге академика В. В. Виноградова «О языке художественной литературы» (1959), в книге А. Д. Григорьевой и Н. Н. Ивановой «Поэтическая фразеология Пушкина» (1969), в статьях из «Временника Пушкинской комиссии». Значит, сделал вывод Пильщиков, ссылаться на Набокова было можно, между тем Лотман назвал его имя всего шесть раз, а ведь его книгу он знал очень хорошо и использовал без ссылок некоторые его наблюдения (например, указания на параллели пушкинского текста с «Юлией, или Новой Элоизой» Руссо или со стихотворениями Парни). В результате получалось, что позднейшие исследователи (Набокова не знавшие) — например, М. Ф. Мурьянов или В. П. Степанов — полемизировали с некоторыми положениями из лотмановской книги, не подозревая, что спорят не с Юрием Михайловичем, а с Владимиром Владимировичем. В конце доклада Пильщиков коснулся и вопроса о соотношении комментариев Набокова и Лотмана с комментарием Бродского (по определению Набокова, «невежественного компилятора»). Соотношение это докладчик продемонстрировал на примере комментария к музыкальным цитатам в восьмой главе «романа в стихах»: Benedetta и Idol mio. Получилось, что Набоков сведениями Бродского (и, в частности, ссылкой на воспоминания А. П. Керн, где описано исполнение баркароллы Benedetta) пренебрегает, Лотман же на Бродского опирается, и притом, по мнению Пильщикова, напрасно: Idol mio — скорее всего, не строка из дуэттино итальянского композитора В. Габусси (как полагал вслед за Н. О. Лернером Бродский, да, кстати, и Набоков) и не отрывок из арии моцартовской Доны Анны (как предполагают — со знаком вопроса — авторы справочного тома к академическому Собранию сочинений Пушкина), а начало арии Электры из другого сочинения Моцарта — оперы «Идоменей» (по ходу дела Пильщиков предложил и еще одну «переадресовку» пушкинской итальянской цитаты, уже не из «Евгения Онегина», а из стихотворения «Калмычке»: фигурирующее там «ma dov’е» он предложил возводить не к либретто Метастазио «Покинутая Дидона», а к гораздо более известной в пушкинское время опере Россини «Дева озера»).
Обсуждение доклада Пильщикова было весьма бурным. Борис Кац задал докладчику частный вопрос: есть ли у него сведения о том, что «Идоменей» в пушкинское время исполнялся в России и что поэт мог его слышать; в ответ Пильщиков сказал, что подобными сведениями не располагает, поскольку гипотеза касательно «Идоменея» пришла ему в голову только утром в день доклада. Все остальные оппоненты Пильщикова касались вопроса более общего — о том, в какой степени можно ставить в вину Лотману отсутствие более частых ссылок на Набокова. Пильщиков, по его собственным словам, занялся в данном случае исследованием научного быта; так вот, люди более старшего поколения — Любовь Киселева, Андрей Немзер, Виктор Живов, Александр Жолковский — все в один голос старались обрисовать этот самый научный быт советского времени и объяснить, что у разных издательств и у книг с разными тиражами существовали разные нормы упоминаний «сомнительных» авторов и что такие упоминания становились предметом затяжной «торговли» с редакторами и/или цензорами, так что сама по себе скромная цифра 6 (шесть упоминаний Набокова в тексте Лотмана) еще отнюдь не доказывает злонамеренности ученого и его желания присвоить себе набоковские открытия.
Доклад Наталии Мазур (Москва) был озаглавлен мандельштамовской строкой «Возможна ли женщине мертвой хвала», но посвящен отнюдь не Мандельштаму, а эпиграмме Баратынского «Всегда и в пурпуре, и в злате»[188]. Семиотическую структуру этой эпиграммы докладчица уподобила загадке, провоцирующей на отгадку: кого же именно имел в виду поэт? Историки литературы выдвинули шесть версий ответа, каждый называл какую-либо из женщин, с которыми Баратынский был хорошо знаком, однако ни одна из этих разгадок не может считаться верной хотя бы потому, что все эти прототипы к моменту написания эпиграммы были живы, а между тем из последних двух строк («Ты сладострастней, ты телесней / Живых, блистательная тень!») явствует, что женщина, которой адресовано стихотворение, мертва. Неудовлетворительными назвала докладчица и попытки объяснить эпиграмму с помощью интертекстуального подхода: в частности, указание на сходство эпиграммы Баратынского с одним из стихотворений Батюшкова (девятой эпиграммой цикла «Из греческой антологии») не может быть принято, поскольку у Батюшкова нет мотива любви к