Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения — страница 46 из 127

з дома некоей Соне), и самим фактом записи (именно голос престарелого Толстого был записан на фонографе, который ему подарил сам Эдисон; этот не вполне внятный голос смогли услышать и присутствовавшие на конференции).

Борис Кац (Санкт-Петербург) назвал свой доклад «Неисправленная ошибка раннего Пастернака и исправленная ошибка позднего Толстого»[192]. Разница между этими двумя ошибками не только в том, что одна из них осталась неисправленной, а другая была исправлена. Ошибка Пастернака в его раннем рассказе «История одной контроктавы» — ненамеренная. Герой этого ультраромантического, чтобы не сказать мелодраматического, рассказа — средневековый органист, который во время вдохновенной импровизации невольно убивает собственного малолетнего сына, забредшего в механизм органа. Пастернак ведет речь об органисте — однако в реальности описывает игру на фортепиано; орган устроен совершенно иначе. Пастернак, в начале жизни мечтавший не о литературной, а о композиторской карьере, знал музыку в объеме консерваторского курса, однако единственный предмет, которого он не проходил специально, — это оркестровка, включающая изучение отдельных инструментов. На рояле Пастернак играл прекрасно, а вот органа не знал — и перенес на него свои представления о фортепиано. Впрочем, «Историю одной контроктавы» Пастернак не окончил и публиковать не стал; он передал ее сыну, Е. Б. Пастернаку, наказав рукопись уничтожить, и только тому факту, что Евгений Борисович не исполнил волю отца, мы обязаны возможностью познакомиться с ее текстом. Так что ошибка Пастернака (отождествление игры на органе с игрой на фортепиано) — ошибка не только ненамеренная, но и содержащаяся в тексте неоконченном и не предназначавшемся автором к публикации. Совсем иное дело — другая «музыкальная» ошибка, та, которую допустил Л. Н. Толстой в «Крейцеровой сонате». Докладчик сравнил три варианта одной и той же фразы, с которой начинается у Толстого рассказ об исполнении бетховенской «Крейцеровой сонаты». В первой редакции, вошедшей в литографированное издание повести, говорилось: «Они в одно время ударили аккорд, она на рояле, он на скрипке». В следующей рукописи Толстой это место исправил, и оно стало читаться иначе: «Она взяла первый аккорд…» И наконец, третий вариант появился в рукописи после того, как в нее внесла правку С. А. Толстая: «Он взял первые аккорды…» Если проверять текст на соответствие музыке Бетховена, станет очевидно, что права была Толстая, а ошибся ее супруг: у Бетховена сонату действительно начинает скрипка. Однако Толстой, по-видимому, нарушил верность музыкальному оригиналу совершенно сознательно: ему нужно было, чтобы инициатива исходила от женщины. Впрочем, верно ли в данном случае говорить о том, что ошибся автор, а не его герой? Ведь эпизод с исполнением сонаты вложен Толстым в уста Позднышева. Кац привел еще несколько эффектных примеров из монологов Позднышева, которые свидетельствуют о явной нестыковке фактов и цифр. Так что музыкальную ошибку Толстого нужно счесть не просто сознательным приемом, но, вполне возможно, еще и сигналом, свидетельствующим о том, что многое другое в рассказе его героя тоже недостоверно и, значит, Позднышева следует причислить к ряду так называемых «недостоверных рассказчиков».

Доклад Константина Поливанова (Москва) продолжил пастернаковскую тему, однако в несколько ином ключе. Он назывался «Стихи Бориса Пастернака: лирическое задание и политические интерпретации (проблема непонимания)». Впрочем, обещав говорить о Пастернаке, докладчик начал не с него, а с Ахматовой и привел несколько примеров, свидетельствующих о том, как ошибочное определение «референта» может привести к полному искажению смысла стихотворения: так, в 1922 году советский критик Осинский принимает Наталию Рыкову, которой посвящено стихотворение «Все расхищено, предано, продано…», за жену большевистского комиссара (хотя Ахматова, разумеется, имела в виду другую Рыкову — свою подругу, жену Г. А. Гуковского) — и делает вывод, что Ахматова вовсе не критикует большевиков (как полагают эмигранты), а, напротив, их восхваляет. Приблизительно с такой же «точностью» интерпретировали представители советской критики и стихи Пастернака; Поливанов продемонстрировал образцы такой неверной интерпретации, в частности зачитал фрагменты из «установочной» разгромной статьи А. Суркова о Пастернаке, опубликованной в 1947 году в газете «Культура и жизнь».

Именно этот разбор вызвал оживленную реакцию присутствовавших на Лотмановских чтениях: обилие пространных цитат из стихов Пастернака в статье Суркова навело многих на мысль, что, по долгу службы клеймя Пастернака за «субъективно-идеалистические взгляды», Сурков на самом деле восхищался поэтом, получал большое удовольствие от цитирования его стихов и в глубине души питал к нему не столько «классовую ненависть», сколько чисто литературную ревность и зависть. Докладчик, впрочем, признать за Сурковым любовь к пастернаковской поэзии, пусть даже столь извращенную, не согласился.

Николай Богомолов (Москва) назвал свой доклад «Сквозь железный занавес: судьба О. Мандельштама в представлениях русской эмиграции конца 1940‐х — первой половины 1950‐х годов»[193]. Докладчик показал, с каким трудом доходили до русских эмигрантов послевоенного времени сведения как о стихах Мандельштама, так и о его судьбе. Опубликованные стихи появлялись на страницах эмигрантской печати с пометой «неизданное», после чего читатели, хорошо знавшие их текст, слали в редакцию письма с указаниями на разночтения (в частности, на ту самую замену «вигилий» на «веселий», с которой начал свой доклад Ю. Фрейдин). В биографии Мандельштама появлялись такие фантастические детали, как гибель в Ельце в 1941 году: Мандельштам, пишет Б. Николаевский в статье 1946 года, пытался покончить с собой, выбросившись из окна, и с тех пор мог передвигаться только на костылях; его перевели в Елец, где он печатался в местной газете «Известия» и погиб во время оккупации Ельца немцами… Сведения о реальной судьбе Мандельштама вплоть до тех пор, когда эмигранты смогли познакомиться с воспоминаниями вдовы поэта, были столь туманны, что Ю. Терапиано еще в начале 1950‐х годов выражал надежду, что Мандельштам жив. Вдобавок, описывая неизвестное с помощью известного, эмигрантские литераторы, сравнительно более подробно осведомленные о судьбе Пастернака, изображали Мандельштама на его фоне; отсюда у того же Николаевского помещение Мандельштама в «круг Горького» и причисление его к литературным союзникам Пастернака.

Елена Душечкина (Санкт-Петербург) в докладе «„Предание не верит в случайности“ (об адресате одной колыбельной[194] продолжила тему своей книги «Светлана. Культурная история имени», вышедшей в издательстве Европейского университета в Санкт-Петербурге в 2007 году. Предметом анализа Душечкиной стал эпизод биографии С. В. Михалкова, который в 1935 году написал колыбельную («Ты не спишь, подушка смята…»), где в самом конце указано имя адресата — Светлана. Считается, что именно после публикации этого стихотворения жизнь Михалкова круто переменилась: если раньше редактор газеты «Правда» возвращал ему стихи, то теперь его начали активно печатать. Ведь Светланой звали дочь Сталина, и Михалков, следовательно, публично подольстился к дочери главного человека страны: стихотворение было опубликовано в день ее рождения, и Светланин папа в Кремле «довольно усмехнулся в усы». Сам Михалков, впрочем, в автобиографических текстах предлагает иную версию (которую распространяют также и его сыновья: А. Михалков-Кончаловский и Н. Михалков): учась в Литературном институте, он испытывал нежные чувства к сокурснице, некоей блондинке по имени Светлана, и именно ради того, чтобы понравиться ей (вариант: поразить ее воображение тем, что посвященные ей стихи увидят свет на страницах «Правды»), вставил в уже готовое стихотворение упоминание Светланы. Если в первой версии Михалков выступал в роли карьериста-подхалима, то во второй он предстает галантным кавалером. Душечкина задалась целью проверить историческую достоверность этих версий. Выяснилось, что в той или иной степени лживы обе. Утверждение, что Михалков был влюблен в некую Светлану, а тем более в Светлану-сокурсницу, крайне сомнительно. Во-первых, Светлана — имя неканоническое, и до революции Светланами девочек называли очень редко; так, в 1900–1916 годах в Москве не было зарегистрировано ни одной Светланы, а между тем михалковская избранница была, по всей вероятности, его ровесницей (сам Михалков родился в 1913 году). Во-вторых, Душечкина изучила алфавитные списки студентов Литературного института с 1933 года (когда он был основан) до 1935 года (когда была опубликована «Колыбельная»), и выяснилось, что ни одной Светланы там не числилось. Значит, михалковская Светлана — все-таки дочь Сталина? Однако и эта версия не вполне выдерживает проверку: ведь если верить легенде, стихотворение появилось в «Известиях» (или «Правде», или «Пионерской правде» — легенда называет разные издания) в день рождения Светланы Аллилуевой (28 февраля), на самом же деле михалковская колыбельная была опубликована в «Известиях» 29 июня…

Впрочем, как резюмировал в ходе обсуждения доклада Душечкиной Виктор Живов, главное здесь не подтасовка фактов, а закономерности сюжетосложения, так что, пусть не в феврале, а в июне, Михалков все-таки помянул Светлану в правильное время и в правильном месте. Доклад Душечкиной вдохновил слушателей на самые фантастические (порой серьезные, а порой иронические) гипотезы: так, Ирина Арзамасцева предположила, что Михалков имел в виду не Светлану Аллилуеву и не ту студентку, о которой рассказывал, а некую третью деву, свою пассию, а Юрий Цивьян — что Сталин сам сочинил эту колыбельную под псевдонимом Михалков… Итог этой части дискуссии очень удачно подвел