ия заключили в тюрьму, пытками вынудили признать, что историю о чудесах он выдумал, после чего приговорили к вечной ссылке на галеры и вырыванию ноздрей, но заменили этот приговор более мягким — наказанием плетьми и лишением священства. При Екатерине Второй на дисциплинарную стратегию борьбы против суеверий наложилась стратегия просвещенческая. В 1771 году, во время эпидемии чумы, народ, не доверяя государственным мерам борьбы с эпидемией (карантин), собирался огромными толпами перед Варварскими воротами Китай-города, над которыми была установлена Боголюбская икона Божьей Матери. Просвещенный архиепископ московский Амвросий решил запретить эти сборища, на что народ ответил бунтом, который властям пришлось усмирять с помощью картечи. Впрочем, власти представили этот дисциплинарный жест как форму борьбы с народным невежеством. Царствование Екатерины характеризовалось постоянными колебаниями между просвещенческой и дисциплинарной стратегиями; вторая доминировала в последние годы, когда началась борьба императрицы с масонами.
Мария Неклюдова (Москва) начала свой доклад «„Недостойно истории“: границы возможного во французской историографии XVII века» с указания на то, что избранный ею ракурс мало волновал ее героев. Французские историки XVII века рассуждали преимущественно о «достоинстве истории», о том же, что ее недостойно, в прескриптивных сочинениях практически никогда не говорилось, поэтому докладчице пришлось делать выводы на основе изучения тех текстов, где историки критикуют своих коллег. История, утверждали они, не должна быть моральной, но историк обязан быть моралистом. Именно исходя из этого тезиса французский историк XVII века Антуан Варийяс осуждал трактат Макиавелли «Государь», а его современник иезуит Рене Рапен критиковал впервые опубликованную в начале XVII века «Тайную историю» византийского писателя VI века Прокопия Кесарийского. Ни тот, ни другой не отрицали отвратительных фактов, изложенных в этих сочинениях, более того, оба признавали их важность для историка. Вопрос лишь в том, как об этих фактах рассказывать: Варийяс видел противоядие в эксплицитном осуждении скверных поступков исторических личностей, Рапен — в хорошем стиле. Как именно французы XVII века сочетали высокую и низкую, открытую и тайную трактовки истории, докладчица продемонстрировала на примере образа «нагой Дианы» (распространенный в то время символ исторического повествования). С одной стороны, образ Дианы отсылает к Джордано Бруно, у которого нагота Дианы символизирует истину природы, а охотник Актеон — ученого, эту истину ищущего. С другой стороны, во французском контексте нагота Дианы — это вполне реальная и многим памятная нагота Дианы де Пуатье, возлюбленной двух французских королей: Франциска I и Генриха II (на портретах ее чаще всего изображали обнаженной либо полуобнаженной). Эта вторая нагота была так же хорошо известна историкам, как и первая, но вот писать о ней им не рекомендовалось (впрочем, этот запрет, разумеется, был актуален только для историков-католиков; протестанты на подобные темы рассуждали с превеликим удовольствием).
Дмитрий Калугин (Санкт-Петербург) в названии своего доклада «Отчего в России так мало биографов по призванию?»[200] перефразировал название известной статьи Карамзина «Отчего в России так мало авторских талантов?». Ответ докладчик почерпнул из того же Карамзина; все дело — «в обстоятельствах гражданской жизни россиян». Вообще биография может излагаться в трех различных модусах: панегирическом (биограф хвалит своего героя); историческом (биограф рассказывает о своем герое беспристрастно) и романическом (биограф рассказывает вымышленные обстоятельства жизни героя). Модусы эти глубоко различны, однако на практике едва ли не в каждой биографии присутствуют элементы и того, и другого, и третьего. Каждый биограф, пусть даже декларирующий установку на полную объективность, отбирает факты из жизни своего героя; вопрос в том, на каких критериях он основывается. На критерии же эти оказывает большое влияние дистанция между автором и героем — как временная, так и социальная. На нескольких примерах из литературы XVIII и XIX веков («Жизнь графа Панина» Д. И. Фонвизина, «Жизнь графа Сперанского» М. А. Корфа) докладчик показал, как биограф сталкивается с невозможностью огласить многие подробности из жизни своего героя и вынужденно прибегает к фигурам умолчания. Общество в отношении биографий оказывалось гораздо консервативнее самих биографов, и когда те пытались хоть немного выйти за пределы традиционных биографических текстов, где все важное содержится между строк и понятно лишь узкому кругу посвященных, публика до определенного момента воспринимала это как скандальное покушение на права личности.
Вадим Парсамов (Саратов) тоже придал названию своего доклада вопросительную форму; его заинтересовала проблема «Почему в России не принято было говорить о поражении под Аустерлицем?»[201]. Факт удивительный и достойный осмысления: хотя под Аустерлицем 20 ноября/2 декабря 1805 года наполеоновская армия разгромила австрийцев и их русских союзников, русское общество не восприняло этот исход как катастрофу. Катастрофой поражение показалось не обществу, а властям. Сам император Александр хорошо отличал пораженье от победы и потому искренне изумился, когда, заехав после бесславного возвращения с поля Аустерлица в Казанский собор, увидел там толпы народа не возмущенного, а восторженного, причем такой была реакция не только простолюдинов, но и дворянства, и не только в Петербурге, но и в Москве. Причины этой парадоксальной реакции, по мнению докладчика, имеют двойную природу: историческую и семиотическую. В историческом плане подданные Александра радовались его возвращению к активной внешней политике, и в этом отношении популярность царя следует понимать как своеобразный аванс, выданный ему обществом. В семиотическом же плане все дело было в том, что у общества еще не сложился язык для описания поражения. Такой язык немыслим без осознания необходимости внутренних преобразований; дискурс поражения неотделим от дискурса реформ. Время для такого осмысления военного проигрыша пришло лишь в середине XIX века, а в 1805 году само понятие «реформы» ассоциировалось лишь с именем Павла Первого и служило синонимом произвола и самодурства.
Следующий вопрос задала Екатерина Лямина (Москва) в докладе «Что в скобках? Черты из частной жизни великого князя Николая Павловича». Предметом доклада стали хранящиеся в Государственном архиве Российской Федерации записные книжки на французском языке, которые в 1822–1825 годах, то есть еще в бытность свою великим князем, вел будущий император Николай Первый. Лямина уже рассказывала об этом документе двумя годами ранее, на XV Лотмановских чтениях[202], однако теперь у нее появилась возможность посмотреть на дело с неожиданной стороны. Великий князь, как напомнила докладчица, педантично фиксировал в записных книжках все свои перемещения во дворцах и в городе. Рефлексий и оценок в записных книжках крайне мало, это скорее подробный хронометраж всех событий не только дня, но и ночи. Дело в том, что Николай Павлович, как предположила докладчица, фиксировал на бумаге «события» своей супружеской сексуальной жизни; именно информация об этих событиях и содержится в помянутых в заглавии скобках. Правда, туда занесены не полные слова, а лишь отдельные буквы латинского алфавита, например «(f. l. t. d.)». Однако предположение докладчицы вовсе не выглядит волюнтаризмом — хотя бы потому, что, например, в одной из записей 1823 года великий князь рассказывает о слезах многократно беременевшей жены, которую он «успокоил, приняв тяжелое решение воздержаться от f.». Познакомив аудиторию со своими расшифровками каждого из сокращений, докладчица в финале попыталась объяснить столь скрупулезное внимание великого князя к собственной особе его династической ответственностью: по-видимому, он уже знал, что рано или поздно именно ему предстоит стать российским императором, и воспринимал свои сексуальные будни как некое подобие службы. В ходе обсуждения Михаил Велижев рассказал о параллельных разысканиях итальянского коллеги Дамиано Ребеккини, который готовит к печати письма Николая Павловича к жене. В этих письмах 1830‐х годов, по рассказам публикатора, слова из скобок написаны полностью, без всяких сокращений, что дает уникальную возможность верифицировать гипотезу[203].
Инна Булкина (Тарту — Киев) в докладе «„Случай жизни“: из истории „Украинского вестника“»[204] рассмотрела не только и не столько цензурную историю названного в заглавии ежемесячного журнала, выходившего в Харькове в 1816–1819 годах, сколько социальные табу, сыгравшие огромную роль в биографии и творчестве его редактора Евграфа Матвеевича Филомафитского (1790–1831). В сущности, основной темой доклада стала судьба разночинного интеллигента в России 1810–1820‐х годов. Алгоритм этой судьбы (относительное возвышение и внезапное крушение) докладчица показала на нескольких примерах. Прежде всего на примере философа Иоганна-Батиста Шада, выходца из немецкой крестьянской семьи, ставшего профессором в Йенском университете и по рекомендации Гёте перешедшего в Харьковский университет, где он преподавал естественное право и откуда в 1816 году был изгнан по доносу. К тому же кругу университетских преподавателей, вышедших из низов, принадлежали и издатели «Украинского вестника» — сыновья бедных дьячков Филомафитский и его друг Разумник Тимофеевич Гонорский. На страницах журнала Филомафитский опубликовал автобиографическую повесть «Случай жизни», герой которой Лиодор, выпускник Педагогического института, получает место учителя в городе Х. (прозрачный намек на Харьков), влюбляется в свою ученицу и заканчивает жизнь трагически: его возлюбленную выдают за богача, а сам он гибнет в 1814 году в бою под Парижем. Помимо авторского жизненного опыта, у этой повести имелся литературный источник — повесть В. А. Жуковского «Печальное происшествие» (1809). В финале текста Филомафитского жители города Х. обсуждают эту повесть, героя которой также зовут Лиодор, и приходят к выводу, что Жуковский неверно избрал объект для критики. Его Лиодор — крепостной, которого с детства воспитывают вместе с господами и который, повзрослев, сталкивается с невозможностью жить по-господски и жениться на своей возлюбленной-дворянке. Жуковский винит тех, кто дал крепостному Лиодору воспитание, не соответствующее его происхождению; но Лиодор из «Случая жизни» (как и автор этой повести) воспитал себя сам — кого же винить в этом случае? Только социальное неравенство. Филомафитский убедился, что уроки естественного права, полученные им от Шада, трагически расходятся с реальным положением дел, и отразил это убеждение в своей повести.