той народ продолжал говорить по-англосаксонски, а знать изъяснялась на старофранцузском языке (ситуация, выразительно описанная в романе Вальтера Скотта «Айвенго»). Что же касается соотношения языка викингов и языка англосаксов, то оно вообще не может быть описано с помощью этих двух терминов. До норманнского завоевания эти два языка были взаимопонятны, а о распределении их между различными группами населения мы ничего не знаем. Скандинавская и англосаксонская семантика переплетались так тесно, что скандинавскими словами в англосаксонском языке обозначали не экзотические, а обиходные вещи. Конечно, два эти языка имели разное строение: скандинавский был языком аналитическим, а англосаксонский — синтетическим. Однако и это не препятствовало их смешению. Матюшина закончила доклад рассказом о гипотезе, согласно которой самим превращением из синтетического в аналитический англосаксонский язык был обязан влиянию аналитического скандинавского языка.
Доклад Н. Ю. Гвоздецкой (РГГУ) «Utriusque linguae: отзвуки англо-латинской диглоссии в древнеанглийской поэзии»[225] был посвящен той же эпохе и тому же ареалу, что и доклад Матюшиной, однако здесь рассматривалась другая пара языков — англосаксонский и латынь. Латинские слова в названии доклада — это цитата из Горация (Оды, III, 8), который, обращаясь к своему другу Меценату, называет его «знатоком языков обоих». Между тем именно эти слова (и, по всей вероятности, с мысленной отсылкой именно к Горацию) монах Ассер, биограф короля Уэссекса Альфреда Великого, употребил применительно к учености своего патрона, в равной мере владевшего англосаксонским и латинским. Латинский язык принесли в Англию римские христианские миссионеры в конце VI века. Поначалу у них были большие проблемы в общении с потенциальной паствой, поскольку латыни здесь не знали не только миряне, но и некоторые священники из местных уроженцев (им требовался перевод даже для символа веры). Если судить по «Церковной истории народа англов» Беды Достопочтенного, латынь в Англии исполняла свою объединяющую роль только в письменном виде, устные же обсуждения и даже споры на религиозные темы велись по преимуществу на народных языках. Латынь после христианизации Англии использовалась только как язык высокой духовной литературы, и в этом смысле можно говорить о наличествовавшей там диглоссии. Но этим дело не ограничивалось. Латынь оказывала существенное влияние на англосаксонскую культуру и даже на английский аллитерационный стих. Как именно это происходило, докладчица продемонстрировала на примере отрывков из двух написанных на древнеанглийском языке поэм, «Елена» и «Феникс». Вторая из них, являющаяся переложением одноименного стихотворения «христианского Цицерона» Лактанция, вообще кончается макароническими стихами: левая сторона каждого стиха написана на древнеанглийском языке, правая — на латыни, причем латинские выражения оказываются крепко впаяны в древнеанглийский (например, латинское слово получает древнеанглийское окончание).
Нина Брагинская (РГГУ) положила в основу своего доклада «Двуязычие в архаическом театре» понятие гетероглоссии[226]. Исследователи тех или иных национальных театральных традиций отмечают — каждый в своем архаическом театре — непременное присутствие в представлениях двух разных языков и/или голосов. Известно, что в средневековом европейском театре латынь соседствовала с тарабарской латынью или с простонародными языками. В римском театре римская культура сочеталась с элементами культуры этрусской, в греческом аттическая культура соединялась с дорийской. В индийском театре знатные персонажи-мужчины разговаривают на санскрите, а женщины, дети и простолюдины — на пракритах (среднеиндийских языках и диалектах). Порой (как, например, в театральных представлениях на Бали) высокопоставленные персонажи произносят речи на высоком языке, а шуты повторяют их на языке народном. Для театрального представления на двух «языках» не обязательно даже нужны два актера: один актер может «комментировать» картинки (в китайском театре) или вести рассказ высокими стихами и сам же пояснять его на народном языке (в театре яванском); более того, один из языков может вообще быть языком жестов: один и тот же актер сначала изображает нечто мимикой и жестами, а затем поясняет это монологом или короткими репликами. Наконец, гетероглоссия может создаваться противопоставлением обычного голоса и голоса «с пищиком», традиционно используемого в кукольном театре. Все эти явления по отдельности изучены достаточно подробно, но никто до сих пор не сводил их воедино и не делал вывода о гетероглоссии как универсальном явлении. Между тем гетероглоссия отражает суть драмы как конфликта, а поскольку в архаическом театре она создается за счет комментирования слов, жестов или изображений, это позволяет сделать вывод о комментарии как универсальной театральной форме и, шире, как инновационном механизме культуры.
В докладе Константина Ерусалимского (РГГУ) «Московиты в Короне Польской и Великом княжестве Литовском: языки и культурная коммуникация»[227] речь шла о культурных языках русской эмиграции в Европе; докладчик задался целью выяснить, насколько применимы к языковой практике московитов в Речи Посполитой понятия диглоссии и гетероглоссии. Следует ли в этом случае говорить о функциональном различии языков или просто о многоязычии? Нарисованная докладчиком картина свидетельствует скорее о многоязычии: язык московских русских был вполне понятен в Литве и Польше, в то же время московиты-эмигранты активно пользовались на письме польским языком, причем наличие в текстах неловких оборотов доказывает, что писали они самостоятельно, не прибегая к помощи переводчиков. Тем не менее коммуникативные сбои при общении московитов и литвинов были неизбежны. Например, королю Стефану Баторию приходилось объясняться со своими подданными-московитами через переводчика, и это нередко приводило к рискованным дипломатическим коллизиям. Вообще выбор языка и даже письменности (кириллической или латинской) был в большинстве случаев не нейтрален, а политически окрашен. Так, в Великом княжестве Литовском делопроизводство до середины XVII века велось на русском, а точнее, на западнорусском, или «рутенском», языке, и когда князь Андрей Михайлович Курбский, бежавший из Московского царства в Литву, отказался подписываться кириллицией, он покусился на священное право земель, недавно присоединенных к Короне Польской, — право на кириллицу, которое отстаивали жители Волынского воеводства: они, напротив, отказывались подписывать договоры не на кириллице. Курбский же и другие эмигранты предпочитали писать на латинице и тем демонстрировали свою преданность королю. Вообще репутация русского, «московского» языка в Речи Посполитой была не слишком лестная. Московская матерная брань воспринималась как более грубая, чем брань европейская; аттестация оппонента как «бледина сына» именовалась обсценным московским словом, недостойным поляка, и поляки даже в суде отказывались повторять нецензурные «московские» слова. Отдельно докладчик коснулся вопроса об образовании, которое получали московиты-эмигранты. До определенного момента московиты считались народом, не созданным для наук, но в XVI веке стало ясно, что московиты обучаемы не хуже других народов. На это сделали ставку иезуиты, которые надеялись просветить московитов, обучая их с юного возраста (когда отроки еще не свыклись со своей православной идентичностью), однако успеха их начинание не имело: найти православных мальчиков для обучения в Риме оказалось нелегко, а первые три московита, которые прошли обучение в иезуитской коллегии на латыни, обнаружили весьма скромные познания. Хотя сама идея русского католицизма не вызывала у эмигрантов-московитов резкого отторжения, служба королю не предполагала непременной перемены веры. Иначе обстояло дело у московитов, бежавших в протестантские страны. Отвечая на вопрос Марии Елифёровой, докладчик объяснил, что, например, на службу к шведскому королю без перехода в лютеранство не принимали, поэтому обращение эмигрантов в лютеранство совершалось гораздо быстрее.
Галина Зеленина (РГГУ) назвала свой доклад «„Ни страха божьего, ни стыда перед людьми“: язык вины и язык стыда во взаимодействии инквизиции и маранов»[228]. Термин «язык» в этом докладе, как пояснила докладчица с самого начала, употребляется не в лингвистическом, а в семиотическом и метафорическом смысле. Анализируя судебные документы испанской инквизиции конца XV–XVI века, Зеленина задалась целью показать, каковы были мотивы инквизиторов и их жертв — крещеных иудеев, или маранов. Конфликт тех и других имеет в историографии несколько объяснений: католические историографы упрекали маранов в лицемерии, в том, что, для виду приняв христианство, они втайне продолжают соблюдать обряды иудейской религии, и именно этим объясняли претензии к маранам инквизиции. Другие историки, не отягощенные католическими предубеждениями, напротив, считали, что мараны были искренне привержены христианству, а инквизиторы под предлогом борьбы за чистоту веры просто присваивали себе их имущество. Наконец, третий подход, который утвердился в последнее время и который ближе самой докладчице, основывается на том, что среди маранов были люди самых разных убеждений и оценивать их действия и мотивы их преследователей надо дифференцированно. Выводы Зелениной основаны на изучении документов, в которых запечатлена работа трибунала инквизиции в городе Сьюдад-Реаль в 1483–1527 годах. В этом городе беспорядки происходили и до учреждения трибунала, но до определенного момента в королевских ордонансах о возвращении имущества и наказании виновных этноконфессиональные оттенки полностью отсутствовали, никто не возлагал вину на маранов. Однако после учреждения трибунала инквизиции виноватыми в тех же самых проступках начинают считать «дурных христиан», которые иудействуют и отступают от святой католической веры. Инквизиция конструирует свой дискурс, оценивая людей с точки зрения большей или меньшей степени приверженности христианству и большей или меньшей степени зараженности иудейством. Ее дискурс — религиозно-правовой и основывается на понятиях закона, веры, ереси, вины и наказания; она «переводит» разбираемые явления с языка социальных конфликтов на язык веры. Но обвиняемые мараны исходят из совсем другого, социально-прагматического дискурса, их интересуют собственное честное имя и сохранение собственного имущества; разбирательство в суде инквизиции они превращают в решение коммунальных конфликтов, а декларации инквизиции переводят на свой язык, язык чести и прагматики (если «перевести» приговор инквизиции на этот язык, оказывается, что некоего «еретика» сожгли не из‐за веры, а из‐за «шестнадцати простыней», которые взяли из его дома). По всей вероятности, понять описываемую эпоху можно, только помня о различии этих двух языков.