Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения — страница 58 из 127

лении китайских теней у Серафена», и для историка это имя не нейтрально и вполне понятно: Серафен владел театром марионеток и теней в Пале-Руаяле, и Бальзак упоминает его в своей прозе неоднократно. А если Бальзак упоминает «паштет из угря», его нельзя заменять «пирогом с вкусной начинкой», хотя пирогом в XIX веке в самом деле называли паштет в хлебной корке; все дело в том, что паштет из угря отсылал бальзаковских современников к общеизвестной (в то время) стихотворной сказке Лафонтена, а паштет с вкусной начинкой отсылает разве что к кулинарной книге или хорошему ресторану. Разумеется, всю эту информацию не следует «инкрустировать» в перевод (ее место — в примечаниях), но не следует и выхолащивать перевод ради того, чтобы избавить себя от обязанности писать комментарий, а читателя — от необходимости его читать.

В ходе обсуждения была упомянута статья историка-медиевиста А. Я. Гуревича (1976) о переводе «Песни о Нибелунгах», выполненного Ю. Б. Корнеевым, в которой на совсем ином материале затронуты сходные проблемы и конфликты.

Доклад Леа Пильд (Тартуский университет) продолжил тему перевода. Он назывался «Культурное двуязычие в переводе: об эстонской версии романа Алексея Толстого „Петр Первый“»[238]. Перевод, о котором шла речь в докладе, был впервые опубликован в 1948–1949 годах классиком эстонской литературы Фридебертом Тугласом (1886–1971). Перевод этот заслуживает внимания хотя бы потому, что Туглас совершил своего рода лингвистический подвиг: в это время еще не существовало ни одного эстонско-русского словаря. Но интересен перевод Тугласа не только этим, но и тем, каким образом переводчик «интериоризировал» роман Алексея Толстого, акцентируя в нем одни стилистические уровни и нивелируя другие. В оригинальном «Петре Первом» докладчица выделила несколько нарративных стратегий: 1) полифоническое повествование, где разные персонажи говорят разными голосами, используют различные социолекты; 2) «стилизованные» пейзажные зарисовки, где на первый план выходят эстетизированные зрительные и осязательные образы (здесь Толстой выступал продолжателем русских символистов с их импрессионистическим письмом); 3) лейтмотивная техника. Так вот, в переводе Туглас выстраивает иерархию стилей совершенно иначе. Полифоническая техника его оставляет равнодушным, он не стремится передать разнообразие речевых стилей нигде, кроме эпизодов с детьми, где в оригинале меньше церковнославянской лексики. Зато все эпизоды, где в оригинале присутствует живописная чувственность стиля, стилизация изображения под объект искусства, вызывают у Тугласа повышенный интерес и сочувствие, и он стремится передать их особенно ярко. Еще одна особенность переводческой тактики Тугласа состоит в том, что он передает чужое через свое: например, использует вместо общелитературных, нейтральных названий месяцев названия народно-поэтические, а сугубо русские слова заменяет теми, которые известны эстонскому читателю по эстонской литературе и эстонскому фольклору. Таким образом, в своем переводе Туглас, с одной стороны, отдал дань стилистическим экспериментам, которые интересовали его еще в юности, а с другой — актуализировал в памяти эстонского читателя эстонскую литературу и другие переводы самого Тугласа из русской классики.

Инна Булкина (Украинский центр культурных исследований, Киев) в докладе «Лемберг, Lwów, Львiв: городской текст Львова»[239] рассмотрела львовский городской текст как самый резонансный и отрефлексированный в украинской литературе (по количеству посвященных ему метатекстов Львов опережает и Киев, и Харьков). Поскольку Львов много раз менял свою государственную принадлежность, был городом австрийским, польским, советским, украинским (каковым остается и поныне), текст города последовательно усваивал разные национальные концепты. Мифологизация Львова началась в те времена, когда он входил в состав Галиции, а та, в свою очередь, входила в Австрийскую империю. Галиция была окраиной империи и, как всякая окраина, слыла баснословной и легендарной, страной молока и меда, «маленькой Веной» и габсбургским раем. После Первой мировой войны и крушения империи этот многонациональный габсбургский рай перестал существовать в реальности, но литераторы продолжали его воскрешать. Самым ярким описанием Львова в польский период стал очерк Йозефа Рота, вошедший в сборник путевых заметок разных авторов о Галиции «Богатая страна бедных людей» (1924). Главный тезис Рота состоит в том, что полякам не удалось сгладить унаследованную от империи мирную чересполосицу этого города, населенного и австрийцами, и поляками, и евреями, — и так будет всегда. Польский львовский текст, сформировавшийся в основном тогда, когда Львов уже перестал принадлежать Польше, — это текст домашний и ностальгический, текст об утраченном детстве (таков Львов в воспоминаниях Станислава Лема «Высокий замок»); отсюда в украинской литературе 1990‐х годов часто повторяющийся персонаж — польский турист, приезжающий во Львов с довоенной картой. Наконец, украинский Львов — это вначале город, изображаемый средствами традиционного городского физиологического очерка (в этих формах совершалось освоение украинцами города, для них чужого), а затем, в новейшей украинской литературе постмодерна, город нереальный, где текут подземные реки и существующие лишь в фантастических проектах каналы, роднящие его с Венецией (на гербе которой изображен лев), город, уподобляемый кораблю-ковчегу. Наконец, мифология Львова и его экзотическое, баснословное прошлое обыгрываются в настоящее время не только в высокой украинской литературе, но и в литературе массовой (таковы, например, ретродетективы про убийства в еврейском квартале межвоенного Львова).

На вопрос Любови Киселевой, стремятся ли современные украинские литераторы доказать, что Львов всегда был прежде всего украинским, докладчица ответила, что этот тезис был актуален лишь в советское время, для новейшей же украинской литературы гораздо важнее европейское прошлое Львова, австрийское и польское наследие в его облике.

Заключил чтения доклад Сергея Шаулова (БашГУ, Уфа) «Проза литературоведов: „ученость“ и „художественность“ как рецептивные модели и авторские программы». В начале своего выступления докладчик пояснил, что словосочетание «проза литературоведов» для него, в сущности, синонимично понятиям «филологическая проза» и «ученая проза». При чтении такой прозы между автором и читателями устанавливается негласная конвенция об особом статусе автора. Стремясь охарактеризовать этот статус, докладчик привел несколько широко известных высказываний литературоведов, сочинявших прозу: от утверждения Шкловского, что каждый порядочный литературовед должен при необходимости уметь написать роман (впрочем, С. Зенкин справедливо уточнил, что Шкловский вовсе не вел речь о долженствовании; он имел в виду, что литературоведы при необходимости могут писать романы), до фразы Тынянова о том, что он начинает там, где кончается документ. Сопоставив искания формалистов с работами историков школы «Анналов», докладчик сделал вывод о том, что в прозе литературоведов (и историков?) происходит расширение области исторической правды, а вдобавок исторический текст становится авторефлексивным. Особенности «прозы литературоведов» Шаулов попытался продемонстрировать на трех примерах: романе А. П. Чудакова «Ложится мгла на старые ступени», исторических романах Тынянова и сочинениях уфимского достоевсковеда Р. Г. Назирова, в чьем архиве обнаружились после его смерти пять исторических и два биографических романа (поскольку докладчик принимает активное участие в издании электронного журнала «Назировский архив», понятно, что этот материал ему особенно близок). Шаулов отметил такие общие черты, роднящие прозу названных авторов, как проецирование исторического материала на современность, совмещение временных пластов, интертекстуальные игры с предшественниками, и сообщил, что эти романы подготовили современный расцвет научно-художественной прозы и документальных романов (к каковым он отнес романы Людмилы Улицкой).

Доклад вызвал немало недоуменных реплик. Все выступавшие, каждый на свой лад, признавались в том, что не видят в названных романах ничего сугубо литературоведческого. Георгия Левинтона особенно смутила трактовка докладчиком прозы Тынянова; утверждение, что «Тынянов пишет об истории», сказал он, — это современная и совершенно не историческая точка зрения; на самом деле Тынянов писал не об истории, а «о приемах», он занимался экспериментальной проработкой собственной теории. С разрешения Левинтона приведу здесь его позднейшее добавление: спор о том, писал ли Тынянов серьезно или «о приемах», напомнил ему анекдот 1920‐х годов, зафиксированный в «Записных книжках» Л. Я. Гинзбург (анекдот, в отличие от «прозы литературоведов», в самом деле литературоведческий). Некто возражает докладчику: «„Вы вот говорите — прием. А по-моему, в этом месте у автора не прием, а совершенно серьезно“. Формула „Не прием, а серьезно“ уже получила хождение». Одним словом, доклад Шаулова, хотя и очень серьезный, встретил у участников Лотмановских чтений довольно скептический прием.

ХXV ЛОТМАНОВСКИЕ ЧТЕНИЯ«Писатель как читатель»(ИВГИ РГГУ, 21–22 декабря 2017 года)[240]

Чтения памяти Юрия Михайловича Лотмана прошли в Институте высших гуманитарных исследований РГГУ в двадцать пятый раз, однако они носили не торжественно юбилейный, а вполне рабочий характер. Что же касается темы, то она, пожалуй, подспудно присутствовала и на всех других лотмановских конференциях, поскольку чтение предшественников и трансформация прочитанного — неотъемлемая часть литературного творчества, а обнаружение и исследование цитат и реминисценций неизменно входили в круг интересов Лотмана.

Александр Иваницкий