Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения — страница 60 из 127

аконец, стихотворение 1889 года «Quasi una fantasia», а также полемическую статью Фета «Два письма о древних языках» (1867), в которой поэт рассказывает о своем восприятии музыки Бетховена. Бетховенское смысловое поле Фета — это страдания поэтической личности, которая ощущает невозможность выразить себя вполне, испытывает муку в блаженстве, радость в страдании и все-таки преодолевает невыразимость — в деидеологизированном (что особенно ценно для Фета в контексте его полемики с литераторами радикально-демократического направления) высказывании. Докладчица особенно подробно остановилась на сопоставлении бетховенских сонаты № 13 (имевшей подзаголовок «Sonata quasi una fantasia») и «Фантазии для фортепиано, хора и оркестра» с фетовским стихотворением «Quasi una fantasia». Она увидела в этом стихотворении, под которым стоит дата «31 декабря 1889 года», подведение Фетом итогов не только собственного творчества (1889 год был годом литературного юбилея поэта), но и отношения к Бетховену. Она показала сходство текста бетховенской «Фантазии» со стихотворением Фета, а главное — близость Фету общего бетховенского принципа импровизационности. Впрочем, докладчица подчеркнула, что возводить «Quasi una fantasia» к одному определенному произведению Бетховена было бы неверно; правильнее говорить о семантическом ореоле музыки Бетховена в творчестве Фета. Подчеркнула она и отличия Фета от Бетховена: поэту присуща самоирония, отсутствующая у композитора; кроме того, его гимн искусству — акт глубоко индивидуальный; Фет пишет не о мировых стихиях, а о собственном творчестве и собственной душе.

Отвечая на вопросы, докладчица подтвердила, что употребленный ею термин «семантический ореол» восходит к стиховедческим работам М. Л. Гаспарова, и уточнила высказанную ею в докладе гипотезу о связи билингвизма Фета с его тягой к музыке как искусству, позволяющему обойтись без слов; дело, конечно, не только в том, что Фет слышал от противников упреки в недостаточно полном владении русским языком, но и в том, что он сам осознавал эту недостаточную свободу и оттого еще больше ценил возможности творческого самовыражения, предоставляемые музыкой.

Михаил Велижев (НИУ ВШЭ) выступил с докладом «„Идеальный читатель“ в „Выбранных местах из переписки с друзьями“ Гоголя: авторская программа и реакция современников». Гоголь в «Выбранных местах» сам подробно оговаривает мельчайшие детали «правильного» восприятия своей книги; он настоятельно просит публику перечитать ее несколько раз для раскрытия ее потаенного смысла; уточняет круг ее читателей (максимально широкий: вся Россия начиная с царя и кончая дворовыми людьми и лакеями) и даже назначает наилучшие сроки для продажи (просит Плетнева проследить за тем, чтобы второе издание поступило в книжные лавки до Пасхи, так как позже сбыт прекращается). Докладчик особо остановился на важности в «Выбранных местах» темы беседы, разговора; именно в том, чтобы обсудить в беседе все насущные вопросы жизни, видит Гоголь задачу священников, помещиков, чиновников; на разговорах, связывающих повседневный быт со спасением души, должна быть, по Гоголю, основана система управления государством. В данном случае предполагалось использование светских, салонных культурных механизмов для целей совсем не салонных. Собственную задачу Гоголь первоначально видел также в «разговоре» с публикой, в прямом воздействии на читательскую аудиторию. Но после выхода книги он меняет свою позицию и начинает стыдиться прямого авторского словесного жеста. Вообще истолкования собственной книги у Гоголя многообразны. Велижев выделил четыре точки зрения писателя на задачу «Выбранных мест». Во-первых, Гоголь намеревался преобразовать Россию с помощью словесного высказывания. Во-вторых, он хотел лучше узнать Россию, а для этого сознательно спровоцировать читателей на отклики, хотел заставить их «встрепенуться». В-третьих, он желал лучше узнать самого себя, поставить перед собою зеркало и увидеть «неряшество свое». И наконец, в-четвертых, в конце концов он пришел к мысли, что все упомянутые задачи были ложными, а само написание книги — фатальной ошибкой. Последний вывод мог объясняться среди прочего тем, что читатели в основном восприняли книгу враждебно и даже те, кто читал ее по несколько раз, как Гоголь и просил, не пришли к тем выводам, каких он ожидал. Во второй части доклада Велижев остановился на до сих пор не введенном в научный оборот источнике — письмах Н. Д. Иванчина-Писарева к товарищу попечителя московского учебного округа Д. П. Голохвастову. Иванчин-Писарев, старовер и патриот, принадлежал к тем литераторам, которые считали «гоголевское направление» оскорблением России, а «Мертвые души» и тем более литографированные иллюстрации к ним — ужасными гнусностями. И тем не менее после появления «Выбранных мест» он приходит к выводу, что Гоголя надо «менажировать» (беречь), чтобы он продолжал писать так, как в этой книге, а не так, как в «Мертвых душах». Иначе говоря, в лице Иванчина-Писарева Гоголь нашел себе по крайней мере одного сочувственного читателя.

В ходе обсуждения Любовь Киселева напомнила первую фразу из статьи Ю. М. Лотмана «О „реализме“ Гоголя»: «Гоголь был лгун» — и сопоставила провал «коммуникативной стратегии» Гоголя как автора «Выбранных мест» с аналогичным провалом Жуковского как преподавателя в императорском семействе (великая княгиня Ольга Николаевна, по ее воспоминаниям, с ужасом ждала его вопросов во время урока Закона Божия, потому что не знала, что отвечать). Татьяна Кузовкина, со своей стороны, захотела «вступиться» за Гоголя, который, по ее словам, искренне верил в ту реальность, которую сам создавал, а в ответе Белинскому на его знаменитое письмо (впрочем, не отправленном!) гуманно советовал адресату больше заботиться о своем здоровье. Докладчик возразил, что относительно искренности Гоголя у него данных нет и не будет, интересуют же его гоголевские авторские стратегии.

Георгий Левинтон (Европейский университет в Санкт-Петербурге) в докладе «Заметки о подтексте и подтекстах» соединил теорию (носящую, как он сам предупредил в начале, все более и более мемуарный характер) с конкретными примерами. Он вспомнил собственные первые заметки о литературной цитации; поначалу ему казалось, что больше этим предметом никто не занимается, но потом выяснилось, что на эту тему существуют работы К. Ф. Тарановского и О. Ронена (о статье этого последнего «Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Осипа Мандельштама» В. Н. Топоров сказал: «В ней как будто уже написали все то, что я хотел сказать»). Расширение шло сначала по линии умножения объектов: выяснилось, что так же, как с Мандельштамом, можно работать с Набоковым, затем — с Бродским, а потом и с Пушкиным — и вообще с любыми текстами. Затем обнаружилось, что подтексты могут быть не только словесными, но также изобразительными, биографическими, историческими и т. д. Первый доклад о живописных подтекстах Мандельштама Левинтон сделал в 1982 году в Таллине. На этой же конференции в докладе М. Л. Гаспарова был поставлен вопрос о необходимости отделять цитату от общеязыковых формульных феноменов: цитата или клише? — хотя Гаспаров писал об этом и раньше, на латинском материале. От теории, а точнее, от истории теории докладчик перешел к конкретным примерам. Так, он прокомментировал строки из стихотворения М. Кузмина 1925 года, посвященного аресту Ю. Юркуна в 1918 году: «Баржи затопили в Кронштадте, / Расстрелян каждый десятый, / — Юрочка, Юрочка мой, / Дай Бог, чтоб Вы были восьмой». За стихотворением стоит реальность 1918 года, но Левинтон сопоставил с ним рассказ князя Мышкина о приговоренных к расстрелу: «Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь». Герой рассказа, как и сам Достоевский, был помилован: таким образом, «восьмой» приобретает значение спасения от расстрела. Хотя, как пояснил сам докладчик, трудно сказать, какой механизм памяти сработал в данном случае у Кузмина и сработал ли. В конце доклада Левинтон вернулся к уже упомянутой в начале проблеме выявления несловесных подтекстов. Например, в строке из стихотворения Гумилева «Поэт ленив…» (1920): «Дремать Танкредом у Армиды» — допущена ошибка: у волшебницы Армиды в поэме Тассо «Освобожденный Иерусалим» «дремал» и наслаждался жизнью другой рыцарь, Ринальдо, Танкреду же перевязывала раны на поле боя не Армида, а Эрминия (отмечено М. Акимовой). Мало, однако, зафиксировать эту путаницу, нужно объяснить, как она возникла. Левинтон нашел причину в живописи: в 1920 году в Эрмитаже находились два полотна Никола Пуссена «Танкред и Эрминия» и «Ринальдо и Армида» (второе ныне в ГМИИ им. А. С. Пушкина), и Гумилев мог видеть их одновременно, а это делает гораздо более понятной его ошибку. Напротив, в случае со скульптурой Михаила Шемякина, выставленной в витрине Елисеевского магазина (повар, держащий в одной руке кошку, а в другой — зайца), подтекстом произведения несловесного искусства служит вполне словесная формула: «Чтобы сделать рагу из зайца, нужно иметь по крайней мере кошку». Одновременно происходит процесс превращения метафоры в метонимию (в якобсоновском понимании этих терминов).

Наталья Костенко (ИВГИ РГГУ) назвала свой доклад «Круг чтения Ольги Фрейденберг», но в самом начале предупредила, что обзор всей литературы, которую читала эта выдающаяся исследовательница, — тема необъятная. Поэтому Костенко сузила тему и говорила только о том, как Фрейденберг обходилась с выписками из прочитанного, а точнее, как она использовала их в своих мемуарах, над которыми работала с 1939 по 1950 год. Вообще книги играли в жизни Фрейденберг огромную роль; в переписке 1924–1937 годов она разговаривает с родными цитатами из Пушкина, Лермонтова и Гоголя; после окончания гимназии ведет «праздную» жизнь, ходит в театры и на выставки, но признается, что все это ерунда и лучше всего — сидеть дома с книгами. Костенко продемонстрировала фотографии записных книжек, в которые Фрейденберг заносила списки книг, которые намеревалась прочесть, а потом зачеркивала прочитанные, а также тетради с выписками: некоторые из этих выписок также зачеркнуты — это те, которые Фрейденберг потом использовала в мемуарах. Описывая в них какое-нибудь событие, она прибавляет: в это время я читала такое-то произведение, и помещает далее отрывки из этого произведения в той же последовательности, в какой они располагались в записной книжке. Это помогает ей фиксировать ушедшие мгновения. Сходным образом она использует и свои старые письма, комментируя ими позднейшие отзывы о том или ином человеке (например, рассказывая о первой жене Пастернака Евгении Владимировне Лурье, цитирует собственное давнее письмо к гимназической подруге). В молодости в круг чтения Фрейнберг входили и современная литература, и классика; в 1950‐е годы современная литература из ее поля зрения уходит, зато классику она активно использует, причем нередко — для завуалированного разговора о советской современности (таковы цитаты из «Повести о двух городах» Диккенса, связанные с Террором). Ту же роль играют газетные вырезки, в которых Фрейденберг подчеркивает не только перлы советской лексики, но и, например, гневные обличени