Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения — страница 64 из 127

2) за лучшую книгу российского исследователя о западной литературе и культуре либо о культурных (литературных) связях России и Запада;

3) за лучшую книгу, изданную в России или на Западе, посвященную истории, теории или практике художественного перевода.

В этом году почетный диплом и символическую статуэтку работы известного петербургского скульптора Василия Аземши получили американские исследователи Джозеф Франк за книгу «Достоевский. Мантия пророка, 1871–1881» («Dostoevski. The Mantle of the Prophet, 1871–1881», 2002) и Ричард Уортман за двухтомник «Сценарии власти. Мифы и церемонии русской монархии» («Scenarios of Power: Myth and Ceremony in Russian Monarchy», 1995–2000; рус. пер. 2000–2004); московский переводчик и социолог Борис Дубин за книгу «На полях письма. Заметки о стратегиях мысли и слова в ХX веке» (2005) и петербургский филолог Лариса Степанова за книгу «Из истории первых итальянских грамматик: Неизданные заметки современника на полях трактата Пьетро Бембо „Беседы о народном языке“» (2005) и, наконец, живущие в Париже Ричард Певеар и Лариса Волохонская за перевод на английский язык романа Достоевского «Идиот», выпущенный в Нью-Йорке в 2002 году.

Российские лауреаты присутствовали на вручении и произнесли несколько благодарственных слов; иностранцы приехать не смогли, но прислали письма, в которых выразили свою признательность. Вручение премий за исследования, посвященные литературным связям России и Запада, стало уместным эпиграфом к конференции, тема которой была cформулирована так: «Европейская поэзия и русская культура».

Открыл конференцию доклад петербургского исследователя Сергея Николаева «„Сродный порядок слов“ в поэтическом синтаксисе А. Кантемира»[249]. Речь в докладе шла о том, каким образом Антиох Кантемир заимствовал из французской «Грамматики Пор-Руаяля» мысль о «естественном» образе выражения мысли и, согласившись с применением этого тезиса к языку «бытовому», решительно отказался применять его к языку поэтическому. Не соглашался Кантемир и с тезисом Тредиаковского о том, что «французская поэзия вся та ж, что и наша»: ведь во французском языке порядок слов жестко закреплен, значит, «поэтического наречия» в кантемировском смысле, то есть поэтического синтаксиса, у них нет. Поэзия для Кантемира — это не просто иной слог, но также и иной синтаксис, когда на смену «естественному» (или сродному) порядку слов приходят гипербаты (фигуры, где слова переставлены по отношению к «естественному» порядку). Эти принципы, к которым Кантемир пришел не сразу, нашли воплощение во второй редакции «Сатир», язык которых настолько усложнен, что в пространных авторских примечаниях стихотворные строки систематически переводятся на язык прозы. В историю русской литературы Кантемир вошел как создатель сатир, а не как творец русского поэтического языка; впрочем, в рамках конференции этот язык показал свою чрезвычайную силу: если в греческом мифе от песен Орфея сами собой вырастали стены Фив, то в стенах Европейского университета от кантемировских цитат едва не рухнул на докладчика плакат, прославляющий десятилетие со дня создания университета. Но все обошлось, и аудитория получила возможность прослушать следующий доклад.

Петербургский филолог Антон Дёмин сформулировал его тему так: «Капнист — переводчик Горация». Речь шла о неосуществленном замысле В. В. Капниста, собиравшегося издать свои переводы из Горация под названием «Опыт переводов и подражаний горацианских од», причем в первую часть должны были войти стихотворные переводы, а во вторую — латинские оригиналы, прозаические просторечные переводы тех же од и примечания переводчика. Докладчик подробнейшим образом перечислил рукописные источники, по которым он реконструировал этот замысел начала 1820‐х годов; в сущности, доклад представлял собой идеальную заявку на академическое издание «Опыта переводов…»[250].

Московская исследовательница Екатерина Лямина назвала свой доклад «Мифология „народной войны“ 1797–1807: исторические поэмы Ш. Массона и С. А. Ширинского-Шихматова». Первый герой доклада, француз Шарль Массон, известен прежде всего как автор обретших в Европе огромную популярность «Секретных записок о России времен царствования Екатерины Второй и Павла Первого». Однако в наследии Массона имеется и произведение совсем иного жанра — куда менее известная, но в своем роде весьма примечательная эпическая поэма в восьми песнях «Швейцарцы» (или, в другом варианте перевода, «Гельветы»), посвященная реальному историческому событию 1476 года — неудачной попытке бургундского герцога Карла Смелого подчинить себе дикий (но не варварский), а потому вольнолюбивый народ Швейцарии. Докладчица рассмотрела эту поэму с разных точек зрения: и как один из капилляров руссоистского влияния на западноевропейскую и русскую литературу, и как пример перерастания швейцарского классицизма в швейцарский же сентиментализм, и как воплощение некоторых особенностей мышления Массона (особенно любопытно было замечание о том, что действующей в поэме Свободе, которая делит нации на разряды так, как будто показывает указкой, автор, много лет прослуживший гувернером, сообщил свои собственные педагогические привычки). Наконец, чрезвычайно интересно было все сказанное докладчицей о, выражаясь современным языком, «маркетинговых ходах» Массона: свою поэму он выпустил одновременно с двумя первыми томами «Секретных записок», что должно было способствовать обострению интереса к ней, а посвятил Бонапарту. Рецензенты поэмы отмечали многие ее недостатки (жесткость языка, странность сюжета, недостаточную поэтичность, объясняющуюся, в частности, нехарактерной для поэм такого рода перекрестной рифмовкой), тем не менее прагматическая цель Массона была достигнута. Вскоре после выхода «Швейцарцев» он получил место префекта (в департаменте Рейн-Мозель). Что касается С. А. Ширинского-Шихматова, то дефицит времени не позволил докладчице остановиться на его фигуре подробно; кроме того, точных сведений о его знакомстве с поэмой Массона не имеется, однако типологическое сходство бесспорно: Ширинский-Шихматов в своей поэме о 1612 годе («Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия») выбирает — точно так же, как Массон, — идиллическую среду для поэтического повествования о народном единстве.

Швейцарская тема, впервые возникшая в ходе конференции в докладе Ляминой, затем звучала в очень многих выступлениях (феномен, не запланированный организаторами и нимало ими не спровоцированный); во всяком случае, следующий докладчик, Андреас Шёнле, сейчас работающий в Лондоне, но родившийся и выросший в Швейцарии, назвал себя в начале доклада «наглядным пособием» к предыдущему выступлению. Говорил он, впрочем, о вещах, с мирной идиллической Швейцарией вовсе не связанных; тема его доклада была формулирована так: «Перевод вольтеровской „Поэмы на разрушение Лиссабона“ и поэтика стихии»[251]. В первую очередь Шёнле интересовал перевод этой поэмы, выпущенный в 1763 году И. Ф. Богдановичем. Толчком к переводу послужила полемика между Вольтером и Руссо по поводу закономерности и оправданности катастроф такого рода, как лиссабонское землетрясение. Дело в том, что философские и литературные реакции современников на это стихийное бедствие оказались на удивление разнообразны: если Вольтера оно вдохновило на размышление о непостижимости Господнего замысла и на иронию над теми, кто считает, что «в лучшем из миров все идет к лучшему», то Руссо, напротив, возложил вину за гибель Лиссабона не на жестокого Бога, а на грешных людей, которые сами виновны в своих бедствиях, ибо не умеют распорядиться данной им свободой. Сходным образом — как проявление справедливого Божьего гнева — оценил это бедствие петербургский придворный проповедник Гедеон в своем «Слове об ужасном трясении…». Однако в России почти одновременно была высказана и другая точка зрения; М. В. Ломоносов в «Слове о рождении металлов от трясения земли» опроверг эсхатологизм Гедеона и указал не только на благотворную геологическую роль землетрясений, но и на, так сказать, идеологическую защищенность от них России (где такие катаклизмы не происходят), в поэтических же описаниях страданий увидел мощный дестабилизирующий потенциал и потому их осудил. Перевод Богдановича докладчик истолковал как отклик на все эти разнообразные точки зрения. Особое внимание Шёнле привлекли те особенности русского текста, которые отличают его от французского оригинала. Богданович, например, не стал переводить вольтеровское предисловие к поэме и его же пространные примечания; в этом проявилось, по мнению Шёнле, его желание избавиться от философского языка как такового; тематический сдвиг, произведенный Богдановичем, сказался не только в отсутствии в его переводе отдельных элементов оригинала, но и в мельчайших стилистических нюансах, которые, по мнению докладчика, по большей части призваны выразить главную мысль Богдановича — необходимость эмоционального отношения к бытию, сострадания и жалости, основанных на вере в Бога. Если Вольтеру описания людских мучений служат для пессимистических размышлений о мироздании (и, в частности, о том, что созерцание этих мучений аморально), то Богданович из тех же событий делает несколько иные выводы; у него творец благ и доброжелателен, а люди, сочувствуя жертвам стихийного бедствия, воплощают его замысел.

Исследовательница из Тарту Татьяна Степанищева представила доклад «Байронизм Жуковского и поэма об узниках»[252]. Отношение Жуковского к английскому поэту знало разные стадии: первые отзывы Жуковского на сочинения Байрона относятся к периоду, предшествующему всеобщему увлечению Байроном в России; эти ранние отзывы — в отличие от поздних, резко критических, — весьма благожелательны, хотя, по тонкому наблюдению докладчицы, возможно, спровоцированы дружеским влиянием: как некогда, в самом начале века, Жуковский читал непонятного и чуждого ему Шекспира вместе с Андреем Ивановичем Тургеневым, так в середине и в конце 1810‐х годов он читает столь же далекого от него Байрона вместе с другим Тургеневым — младшим братом Андрея Александром. При этом Жуковский, естественно, ощущает чуждость байроновской поэзии своим поэтическим установкам и препарирует Байрона в соответствии с собственными стихотворными и биографическими представлениями; поэтому, например, он «элегизирует» Байрона; поэтому для перевода он выбирает произведение, отнюдь не самое актуальное для своего круга, — не «Манфреда» или «Каина», а «Шильонского узника», о котором литераторы его круга вообще не оставили упоминаний. Перевод «Шильонского узника» Жуковский осуществил, основываясь не просто на чтении Байрона, но — на чтении Байрона в тех местах, которые описаны в его поэме. Жуковский повторял путь Байрона и делал свои личные впечатления материалом для переводной поэмы. В