Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения — страница 65 из 127

ообще путешествие Жуковского в 1821 году по Швейцарии (которая, как легко заметить, продолжала и в этом докладе играть центральную роль) — это путешествие «литературное», путешествие по местам литературной славы: накануне посещения Шильонского замка Жуковский побывал в Кларане, навсегда связанном в читательском сознании с «Юлией, или Новой Элоизой» Жан-Жака Руссо. То же путешествие Жуковский проделал через одиннадцать лет, в 1832 году; однако теперь его отношение и к Руссо, и к Байрону претерпело разительные изменения. Жуковский охладел к Руссо, причем не в последнюю очередь потому, что сюжет «Новой Элоизы» (возлюбленную героя выдают замуж за другого, впрочем, в высшей степени достойного и порядочного человека) все-таки повторился в его собственной биографии, как он ни старался этого избежать. Что же касается Байрона, то и он к началу 1830‐х годов становится Жуковскому все более и более чужим; и потому плодом швейцарских впечатлений становится другая поэма об узилище — «Суд в подземелье»; перевод не из Байрона, а из Вальтера Скотта, который в данном случае служит своего рода заместителем Байрона. Замещение это исполнено глубокого смысла: в позднем творчестве Жуковский полемизирует с байроническим комплексом, он выбирает сюжеты, сосредоточенные не на преступлении, а на наказании, изображает не романтическое столкновение героя с миром, а крушение романтического индивидуализма; ставит в центр не героя, а сам мир, миропорядок. При этом, выбирая для перевода лишь один фрагмент из скоттовского «Мармиона», Жуковский видоизменяет и, так сказать, «препарирует» Скотта так же, как раньше препарировал Байрона. Поэтому, заключила докладчица, перевод из Вальтера Скотта можно назвать последней ступенью байронизма Жуковского.

В ходе конференции никто не произносил громких слов о разоблачении мифов, однако, по сути дела, доклад петербургской исследовательницы Екатерины Ларионовой был посвящен именно такому разоблачению. Название, впрочем, ничего подобного не предвещало и звучало просто и скромно: «О дружбе Пушкина и Мицкевича». Дружба эта, неоднократно становившаяся предметом упоминания и даже исследования, считается очевидным и бесспорным фактом. Между тем перед нами самая настоящая легенда, литературно-биографический миф, которому все верят, основываясь на том убеждении, что если два великих поэта были некогда знакомы, то их непременно должна связывать крепчайшая дружба. Именно из этой предпосылки исходят и сведения о вызове на дуэль, который Мицкевич, жаждущий отомстить за смерть друга, якобы прислал Дантесу вскоре после гибели Пушкина, и уж совсем анекдотическая информация в псевдозаписках А. О. Смирновой-Россет, сочиненных ее дочерью: если верить О. Н. Смирновой, Мицкевич, весь в черном, навещал вскоре после дуэли вдову поэта (напомним, что Мицкевич с 1832 года жил в Париже!). В реальности, однако, дело обстояло совсем иначе; мало того, что эти яркие проявления дружеской скорби со стороны Мицкевича — плод фантазии современников и потомков; существующие тексты Мицкевича, посвященные Пушкину (некролог 1837 года и две лекции из курса о славянской литературе 1842 года), не только не подтверждают мифа о великой дружбе двух гениев, но, напротив, выдают почти полное незнакомство Мицкевича со всем, что было написано Пушкиным в 1830‐е годы. Пушкин, по убеждению Мицкевича, исполнил бы свое предназначение, если бы преодолел байронический дух и внес в свои произведения дух религиозный; в этом случае он слил бы западные формы (которым подражал) со славянским религиозным чувством. Сделать этого он, однако, не сумел, а раз не сумел он, то, следовательно, не сумела и вся русская литература (наивысшим достижением которой являлись пушкинские сочинения). Отсюда Мицкевич делает естественный для себя вывод, что русская литература недостойна первенствовать среди славянских литератур и должна уступить первое место литературе польской. Особый восторг аудитории вызвал сделанный Мицкевичем пересказ сюжета «Евгения Онегина»; пушкинский роман в стихах предстал в изложении польского поэта как история о двух женщинах, за одной из которых ухаживает офицер (sic!), гибнущий на дуэли, другая же сначала влюбляется в одного человека, а потом выходит замуж за другого… Да и сам Пушкин, замечает Мицкевич, точь-в-точь как Ленский, погиб на поединке с другом (sic!) вследствие незначительной ссоры… Весь этот пассаж, как заметила докладчица, неизменно причинял сильнейшие мучения советским переводчикам, которые безуспешно старались пригладить и затушевать его несообразности.

В ходе оживленного обсуждения выступавшие предлагали свои объяснения подобного «прочтения» Мицкевичем «Евгения Онегина»; в частности, Андрей Зорин высказал резонное соображение о том, что Мицкевич, скорее всего, читал «Евгения Онегина» не целиком, а отдельными главами по мере их публикации и потому понятно, что конкретное содержание первых частей (и профессиональная принадлежность Ленского) представлялось ему неясно.

Андрей Арьев (Санкт-Петербург) в докладе «„Певцу Гюльнары подражая…“: влияние поэмы Байрона „Корсар“ на русскую поэзию» затронул целый ряд проблем: от сугубо литературного вопроса о том, на каком языке читал Пушкин Байрона, до вопросов моральных: что такое привлекательность зла и чем нравственность отличается от поэзии, а Медора — от Гюльнары. Среди прочего докладчик напомнил о том, как Пушкин «актуализировал» для себя Байрона, используя его образы в переписке с дамами и именуя Анну Петровну Керн своей Гюльнарой.

Андрей Зорин (Москва — Оксфорд) назвал свой доклад «А. Поуп в жизни Андрея Ивановича Тургенева»[253], но говорил не обо всем творчестве английского поэта, а исключительно о его «Послании Элоизы к Абеляру», которое Андрей Тургенев, как явствует из его дневника, собирался переводить, страстно хотел перевести, пытался перевести в течение последнего года своей жизни (о чем известно из его дневника) — но так и не сумел исполнить свое намерение. Работа над переводом «Послания» Поупа наложилась на весьма специфические обстоятельства жизни Тургенева. Он был тайно помолвлен с Екатериной Михайловной Соковниной; она, страстно влюбленная в него, писала ему письма, далеко выходящие за пределы тогдашнего девичьего этикета («Ах, возвратись меня целовать!»), а он колебался, потому что, хотя и «начинал находить приятность в семейственной жизни», опасался, что «с живым чувством нельзя будет заниматься поэзией». Последнюю фразу из дневника Тургенева Зорин справедливо назвал странной: с каких это пор живое чувство противопоказано поэзии? Между тем «живое чувство» употреблено здесь в не вполне обычном смысле. Живое чувство — это в данном контексте чувство семейственное. Именно аргументов, подтверждающих необходимость отказаться от семейной жизни ради поэзии, и искал Тургенев в истории Элоизы, которая, как известно из ее реальной переписки с Абеляром, хотя и отдалась ему, но отказалась выходить за него замуж, поскольку, писала она ему, он создан для счастья людей и не имеет права жить только для жены, ведь философские размышления невозможно совместить с криками детей и наймом кормилиц. Переводя Поупа, Тургенев, таким образом, хотел, с одной стороны, овладеть языком страсти, доказать себе и окружающим, что он не холоден, а с другой — объяснить влюбленной Екатерине Михайловне, что выходить замуж за него ей не следует, ибо «живые чувства» (то есть любовь к семье, к детям) противоречат его поэтическому призванию.

Доклад Ларисы Вольперт (Тарту) назывался «Мотив политического изгнания в лирике Лермонтова и французская поэтическая традиция»[254]; доклад, впрочем, оказался шире объявленной темы, ибо Л. Вольперт коснулась и архетипа изгнанника в целом, а также обстоятельств возникновения мифов о политическом изгнаннике (такие мифы, сказала докладчица, складываются не столько вокруг политиков, сколько вокруг поэтов; примеры общеизвестны: Овидий, Данте, Байрон). Перейдя конкретно к творчеству Лермонтова, докладчица подчеркнула, что мотив изгнания у Лермонтова эволюционировал: до 1837 года он был просто данью поэтическому мифу, после же первой ссылки мотив изгнания наполняется жизненным, биографическим содержанием, которое, в свою очередь, накладывается на французские литературные впечатления. Одним из таких литературных впечатлений стало знакомство с «басней» (авторское жанровое определение) французского поэта Арно «Листок». В основу этого стихотворения легли жизненные обстоятельства самого Арно, который также знал о том, что такое изгнание, не понаслышке (биографию Арно легко узнать из статьи Пушкина «Французская Академия», большую часть которой занимает перевод речи об Арно, произнесенной его преемником в Академии Эженом Скрибом). Подробное сравнение двух «Листков» — французского и русского — и стало главным предметом доклада.

Ярким финалом первого дня стал доклад Наталии Мазур (Москва) «К интерпретации „Алкивиада“ Баратынского»[255]. До сих пор «Алкивиад» (стихотворение, написанное в 1835 или в начале 1836 года) толковался либо как аллегория славы, которая венчает героя через головы современников, либо как аллегория тщеславия (ибо воплощением тщеславия традиционно считался исторический Алкивиад). По мнению докладчицы, обе эти трактовки и верны, и неверны. Такая двойственность, впрочем, заложена уже самой зыбкостью границы между честолюбием и тщеславием, а также исторической репутацией Алкивиада — публичной фигуры, каждый жест которой вызывает резкую реакцию современников, причем реакцию как положительную, так и отрицательную; фигуры, воплощающей противоречивость человеческой натуры. Все толкования подобного рода докладчица назвала «комментарием позитивиста» — необходимым, но недостаточным. Дело в том, что, по ее глубокому убеждению, все эпиграммы Баратынского строятся на совмещении временных перспектив и пластов. Алкивиад Баратынского не может быть только историческим или, еще того хуже, вневременным, иначе стихотворение о нем вышло бы слишком плоским. В «Сумерках» есть эпиграммы, где намеки на современность очевидны, а философский пласт скрыт и его нужно вычитывать. В «Алкивиаде», напротив, никаких видимых отсылок к современности не обнаруживается. Не обнаруживается на вербальном уровне. А на уровне изобразительном? В поисках второго, скрытого смысла «Алкивиада» Н. Мазур обратила внимание на позу заглавного героя («Облокотясь… дланью слегка приподняв кудри златые чела»). По мнению докладчицы, Алкивиад у Баратынского сидит в классической позе Меланхолии, в какой ее запечатлел в 1514 году А. Дюрер и какая отразилась в русской поэзии от «Меланхолии» Карамзина до «Элегии» Кюхельбекера. Откликнулась эта поза и в портретной живописи начала XIX века: канон изображения романтического поэта предписывал представлять его именно подпирающим щеку рукой — то есть в позе Меланхолии. По воле докладчицы перед заинтригованной аудиторией промелькнули Вордсворт, несколько Китсов, Шелли, Бодлер, Ламартин, Тассо в сумасшедшем доме (работы Делакруа) и, наконец, разнообразные Байроны. Все они в той или иной степени подпирали щеку рукой и, следовател