Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения — страница 78 из 127

Продуктивность непереводимости»[303] эту грусть отчасти развеял, поскольку из него следовало, что непродуктивны лишь простое признание непереводимости или, напротив, игнорирование непроходимости культурных границ. Продуктивен лишь третий путь — осознание границы и попытки тем или иным способом ее преодолеть (так, создание метафоры Виролайнен уподобила взятию этой межъязыковой и межкультурной границы приступом). Кстати, о непроходимости границ, докладчица рассказала прелестный восточный то ли анекдот, то ли притчу, то ли реальный случай: в Самарканде приезжий европеец просит разрешения дотронуться до Корана. «Да, — отвечает мулла, — но сначала надо совершить омовение рук». — «Ну, разумеется, я готов». — «Да, но перед омовением рук надо совершить обрезание»… В этом случае нарушение границы тоже было бы неплодотворно, так как нарушитель полностью утратил бы тождественность самому себе. Однако в истории русской культуры было несколько эпох, когда создание гетерогенного культурного поля со множеством границ, нуждающихся в постоянном пересечении, оказывалось в высшей степени плодотворным. Такими были и Петровская эпоха, и эпоха Пушкина, и Серебряный век. Докладчица показала на нескольких примерах, как именно пересекается граница между языками и что это дает культуре. Так, Вяземский при переводе на русский язык «Адольфа» Б. Констана должен был создать отсутствующий в России «метафизический язык», то есть язык для изъяснения тонких оттенков чувства. Во всяком случае, именно этого ожидал от него Пушкин. Виролайнен продемонстрировала, как Вяземский решал эту задачу: он вкладывал метафизическое значение в слова, в нормальной ситуации описывающие исключительно физическую реальность («поработить себя обществу», «общество налегает на человека», «мне было просторно в одиночестве» — в этом последнем случае в оригинале сказано, что герой чувствовал себя в одиночестве непринужденно). Хотя приведенные выражения в русском языке не привились, но сама тенденция метафоризации при переводе в высшей степени плодотворна.

Андрей Арьев (Санкт-Петербург) назвал свой доклад «О соответствиях (неизбежность непереводимого»)[304]. В докладе было две части: одна, более общая и, так сказать, философская, утверждала, что всякий художественный текст, в сущности, непереводим, а вернее сказать, переводимо в нем именно то, что не художественно. Да и вообще едва ли не любая культура видит свое начало в некоем явлении, не выразимом в человеческих словах, а потому и не переводимом в точности (Слово в христианских конфессиях, платоновские идеи, гегелевский абсолют, мировой дух Гёте). Впрочем, если перевод переводимого — это не что иное, как копирование, то стремление к «переводу» того, что по определению непереводимо, дает зачастую замечательные художественные плоды: например, все творчество символистов с их ненавистью к близкому и любовью к далекому есть не что иное, как попытка «перевода» этого далекого на земной язык, поиск соответствий между тем и другим (хотя в отличие от Бодлера, который свои correspondances ценил за их точность, символисты выдвигали на первый план непознаваемость и неизреченность). Таким образом, даже в первой, «философской» части своего доклада Арьев перешел от полностью пессимистического взгляда на возможности перевода к некоторому осторожному оптимизму. Конкретная же часть оказалась еще более светлой. Арьев, например, рассказал о том, как зыбки бывают границы между переводным и оригинальным творчеством и как один и тот же текст может казаться переводом или оригинальным произведением: Георгий Иванов напечатал в сборнике «Сады» (1921) стихотворение «Песня Медоры», и несмотря на имя, почерпнутое из байроновского «Корсара», никто не догадался, что это очень точный перевод соответствующего фрагмента Байрона; очевидным это стало только в 2000 году, когда был опубликован выполненный тем же Ивановым полный перевод «Корсара», куда вошла и «Песня Медоры». Оптимистичным было и рассуждение о роли «человека переводящего» в тоталитарном советском обществе ХX века (именно он помог поддержать на определенной высоте культурный уровень читающей публики). И наконец, не могу не процитировать финал выступления Арьева — не из хвастовства, а движимая законной гордостью. Язык нашей конференции, сказал Арьев, непереводим на язык журнала «Наш современник» и газеты «Завтра», а вот Вера Аркадьевна Мильчина превратит его в отчет для «Нового литературного обозрения», и этот перевод будет вполне точен[305].

Постараюсь оправдать доверие.

Константин Азадовский (Санкт-Петербург) начал доклад «Переводима ли „русская тоска“?» с цитаты из письма (написанного в 1901 году по-русски!) немецкого поэта Рильке к русскому художнику Бенуа. Рильке рассуждает об отсутствии в его родном языке того чувства, которым он живет, ибо все те немецкие слова, который словарь приводит в качестве перевода для русского слова «тоска», неточны: немец вовсе не тоскует, у него просто бывает «сентиментальное состояние души, из которого не выйдет ничего хорошего», а из русской тоски вышли богатыри и чудотворцы. Свой доклад Азадовский назвал комментарием к этому рассуждению Рильке. Для начала докладчик, разумеется, обратился к словарям русского языка; выяснилось, что они, давая для этого состояния разные синонимы и разные производные (у Даля, например, отыскались даже слова «тоскнуть», «тоскун» и «тоскователь»), никак не подчеркивают того национального аспекта тоски, на котором настаивал Рильке. У тоски бывает лирико-романтический аспект (любовная тоска), но бывает и аспект метафизический (томление по запредельному и тоскливое ощущение несовершенства собственного существа). Именно этот второй, историософский аспект и имеет отношение к «национальности» тоски. Метафизическая тоска определяет душевный строй не человека вообще, а русского человека. Впечатляющая череда примеров из Есенина и Клюева, Блока и Цветаевой, русских народных песен и гоголевских «Мертвых душ» призвана была доказать, что сочетание «русская тоска» определяет, выражаясь словами Бердяева, сокровенную сущность нашей интеллигенции, тяжесть русского исторического рока. Некоторые цитаты — например, слова Кольцова: «На лице печаль, на душе тоска» — особенно настоятельно претендовали на роль всеобъемлющих формул. Таким образом, вывод Рильке о «русскости» тоски докладом подтвердился в полной мере, другое дело — ее плодотворность. Чудотворцы и богатыри от этой тоски, пожалуй, не народились, и вообще она порождает скорее расслабленность, чем творческую бодрость. Однако многим великим русским писателям чувство это было созвучно. Впрочем, закончил Азадовский, можно сказать, перефразируя Бродского: «Благо тому языку, на который оно непереводимо».

В ходе дискуссии точка зрения Азадовского была и подтверждена, и оспорена. Жорж Нива сказал, что «тоска» вполне достойна места в словаре непереводимых понятий, составленном Барбарой Кассен [Кассен 2004], где на данный момент русских слов два: «соборность» и «правда». Со своей стороны, Александр Жолковский заметил, что практически все примеры, приведенные докладчиком, относятся к XIX и ХX векам, следовательно, можно предположить, что русская тоска была не оригинальным русским изобретением, а «нашим ответом» на английский сплин, что делает ее своего рода «переводом», переносом на русскую почву чувства вполне заграничного. Наконец, Михаил Мейлах напомнил о существовании у португальцев их собственной не переводимой на другие языки тоски, именуемой saudade.

Доклад Веры Мильчиной (Москва) носил название «Антре — куда? (Кое-что о переводе кулинарной лексики)». Доклад «отпочковался» от большой переводческой работы: докладчица готовит к выпуску в издательстве «Новое литературное обозрение» книгу французского писателя Александра Гримо де Ла Реньера (1758–1837) «Альманах Гурманов»[306]. С 1803 по 1812 год Гримо выпустил под этим названием восемь ежегодников, которые заложили основы всей «гурманской литературы» XIX — ХX веков и благодаря которым за их автором закрепилось среди потомков прозвище «отец кулинарной критики». Гримо сам всегда подчеркивал, что пишет не сборники рецептов, а увлекательное и слегка ироническое повествование о том, что и как следует есть. Понятно, что, переводя такую литературу, нужно особенно внимательно относиться к стилю. Меж тем, когда переводчик французской книги о еде начинает интересоваться тем, как его коллеги в прошлом и настоящем переводят и переводили разнообразные кулинарные термины, ему открывается новый, но не очень чудный мир; его встречают слова курбуйон, крепинет, брез, о-де-ви, лярд, магре, ру, матлот, пулет, дарьоль и многое другое, в том числе упомянутое в названии доклада антре, а также родственные ему антреме и релеве. Разумеется, переводчику книги «Альманах Гурманов», где оба слова в названии — галлицизмы, не пристало ратовать за полное очищение перевода от варваризмов, однако следует отличать галлицизмы, уже давно усвоенные языком и, выражаясь языком Гримо де Ла Реньера, «переваренные», от новых и непереваренных, обилие которых приближает стиль перевода к лакейскому. Именно лакеи в России XIX века любили щеголять иностранными словами; это хорошо видно и по беседе Стивы Облонского в трактире со слугой-татарином, в ходе которой Степан Аркадьевич не хочет произносить названия по французской карте, а слуга с удовольствием повторяет заказ: «тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон», и по опубликованным Ю. М. Лотманом и Е. А. Погосян меню русского повара середины XIX века, в которых фигурируют «суп из пондамур» и «капуста онатюрель». Начиная как минимум с Карамзина, русские писатели используют заимствованные слова, написанные кириллицей, для характеристики людей, плохо знающих французский и вообще малокультурных. Поэтому переводчику, желающему убедить читателя, что Гримо де Ла Реньер в самом деле был блестящим описателем еды и поведения за столом, следует поискать другие формы передачи тех французских слов, которые еще не прижились в русском языке, например переводить пресловутое «антре» как «вводное блюдо» (ибо оно занимало именно это место в сложной системе подачи блюд во французском обед