насторожить российские власти, но и это еще можно было стерпеть. А вот отзывы французских оппозиционных газет, «рупоров беспорядка», по выражению Поццо ди Борго, об обстоятельствах прихода к власти Николая I, проводимые парижскими газетчиками параллели с убийством Петра III и Павла I, их сообщения о звучащем на берегах Невы «революционном слове „конституция“» и о непрекращающихся волнениях в армии — всего этого российский двор терпеть не желал. Газета, где печатался Шатобриан, вела себя умереннее двух других оппозиционных изданий, а сам Шатобриан никаких «неприличных» статей не публиковал. Однако ответственность за эти «неприличия» император Николай Павлович и его приближенные возложили на Шатобриана — и тем самым оказались куда проницательнее, чем — спустя сто с лишним лет — представители советского литературоведения, которые упорно клеймили Шатобриана за «реакционность». Нессельроде и Поццо уже в начале 1826 года различали в Шатобриане тот оттенок оппозиционности и открытости новым идеям, что впоследствии позволил ему в июле 1830 года стать одним из кумиров революционно настроенных молодых людей, которые, встретив его на улице, подхватили и понесли с криками: «Да здравствует Хартия! Да здравствует Шатобриан!»
Этим докладом закончилось заседание 13 апреля, на следующий же день, 14 апреля, конференция продолжилась докладом Бориса Успенского «К интерпретации поэзии Хлебникова»[330]. Произведения Хлебникова докладчик уподобил загадкам; они, сказал Успенский, состоят из слов знакомых, полузнакомых и совсем незнакомых, и только контекст, который мы выстраиваем, основываясь на знакомых словах, служит ключом к этой загадке, позволяющим вложить некий смысл и в слова незнакомые. Чем менее понятен текст, тем больше возможных значений можем мы ему приписать; в этом смысле незнакомые слова позволительно уподобить джокерам в картах, а проблему интерпретации хлебниковских стихов — проблеме понимания классической фразы академика Щербы про «глокую куздру». Щерба составил эту фразу из выдуманных им несуществующих слов, которые тем не менее несут определенную информацию — грамматическую. Фраза про «куздру» — это в принципе непонятный текст, который, однако, становится в какой-то степени понятным по мере того, как поддается грамматическому анализу. Стихи Хлебникова, пожалуй, даже более понятны, чем фраза Щербы, поскольку в этой последней выдуманы все слова, а у Хлебникова выдуманные слова чередуются с обычными. Казалось бы, фраза о «куздре» — уравнение со всеми неизвестными и возможности ее трактовки неограниченны. Между тем непонятной эта фраза предстает лишь тому, кто твердо знает, что этих слов в языке нет, тот же, кто исходит из презумпции коммуникативности и осмысленности, трактует ее совсем иначе. Успенский привел пример из собственной биографии: в 1961 году, в бытность свою аспирантом МГУ, он был послан в командировку в «лингвистическую Мекку» Копенгаген к Луи Ельмслеву и к слову рассказал ему об эксперименте Щербы с фразой о «глокой куздре». Так вот, Ельмслев, знавший русский язык пассивно, решил, что он не понимает эту фразу вполне только потому, что его русский недостаточно хорош. Однако его грамматических познаний хватило на то, чтобы понять, что, собственно, там произошло между «куздрой» и «бокром»: некое большое животное женского рода побило другое животное мужского рода и бьет его детеныша.
Примерно по такой же модели происходит и наше понимание стихов Хлебникова; как именно оно происходит, Успенский показал на нескольких примерах, в частности на примере чтения разными исследователями строк: «Немь лукает луком немным / В закричальности зари. / Ночь роняет душам темным / Кличи старые „Гори!“». Здесь знакомые слова перемежаются с незнакомыми, и понимание совершается благодаря разгадыванию незнакомых слов с помощью знакомых. Успенский вслед за Б. А. Лариным трактует придуманное Хлебниковым слово «немь» как плод объединения значений слов «ночь» и «немой», и тогда все стихотворение может быть прочтено как рассказ о битве, окончившейся победой зари. Существует, однако, и совсем иная трактовка, предложенная американским литературоведом Роном Вроном. Для Врона «ключом» служит более позднее стихотворение Хлебникова, написанное в 1918 году, через десять лет после стихотворения «Немь лукает…»; в этом более позднем стихотворении, навеянном Хлебникову информацией об угнетении славянских меньшинств в Австро-Венгерской империи, «немь» приравнивается к немцам и противопоставляется «слави», то есть славянам. Если приложить это более позднее значение «неми» к более раннему стихотворению, окажется, что тема его не лирическое описание рассвета, а борьба стихий как образ борьбы наций. Разумеется, применительно к Хлебникову нельзя ничего утверждать с полной определенностью, однако Успенский опроверг трактовку Врона в принципе; дело в том, что американский исследователь постулирует существование у Хлебникова общего выдуманного словаря для всех стихов, а Успенскому эта гипотеза не представляется убедительной. Читатель Хлебникова, сказал он, не дешифровщик, прилагающий к разным стихам один и тот же шифр, а носитель языка, трактующий каждое стихотворение, исходя из своего лингвистического опыта; сами же значения не заданы заранее, а формируются в процессе чтения.
Этот тезис был блестяще доказан во время обсуждения; его участники во всеоружии своего лингвистического опыта предлагали собственные трактовки как стихотворения о «неми», так и другого разобранного Успенским стихотворения Хлебникова («Сияющая вольза / Желаемых ресниц…»), в котором особенно многих прочтений удостоилась строка «О, мраво! моя моролева!». Был затронут в дискуссии и текстологический аспект: Александр Парнис настаивал на том, что слово «ничтрусы» в стихотворении о «моролеве» — плод публикаторского «волюнтаризма», на самом же деле здесь следует читать не одно слово, а два: «ничь трусы», и трактовать это как украинизм, означающий ночные потрясения (в эротическом смысле, как уточнил автор конъектуры). Самым серьезным было возражение Сергея Зенкина, который обратил внимание докладчика и аудитории на то, что в стихах Хлебникова и во фразе Щербы — разная техника создания многозначности. Во фразе о «глокой куздре» опорой для интерпретаторов служат служебные грамматические элементы, Хлебников же намекает на значения, и потому его интерпретаторы опираются на корни слов. Если пересмотр написания «ничтрусов» Успенского не вдохновил, то с возражением Зенкина он скорее согласился. Увенчал же дискуссию прелестный пример неожиданной трактовки традиционного для русской культуры образа людьми другой, восточной культуры: в их глазах избушка на курьих ножках оказалась домиком, расположившимся посередине куриной лапки-ладони…
В названии доклада Олега Лекманова была использована фраза из «Четвертой прозы» Мандельштама: «Ночью по Ильинке ходят анекдоты…»[331], а само выступление представляло собою введение в обиход «одного нетривиального источника» этого сочинения Мандельштама. Фрагмент, комментированием которого занимался докладчик, полностью звучит так: «…Ночью по Ильинке ходят анекдоты. Ленин и Троцкий ходят в обнимку, как ни в чем не бывало. У одного ведрышко и константинопольская удочка в руке. Ходят два еврея, неразлучные двое — один вопрошающий, другой отвечающий, и один все спрашивает, все спрашивает, а другой все крутит, все крутит, и никак им не разойтись». Отдельные элементы этого фрагмента объяснимы более или менее легко: фигура Троцкого была актуальна во время работы Мандельштама над «Четвертой прозой», ибо как раз незадолго до этого, в том же 1929 году, Троцкий был выслан из СССР в Турцию на пароходе «Ильич» (!), а в конце декабря 1929 года газеты не только славословили Сталина (в связи с его пятидесятилетием), но и старательно разводили ленинизм и Троцкого и утверждали, что Троцкий никогда не был близок к Ленину. Объяснима и удочка, фигурирующая во фрагменте; к концу 1920‐х годов в анекдотах за каждым из вождей революции уже были закреплены определенные увлечения, и если для Ленина это были шахматы, к которым, впрочем, иногда прибавлялась и рыбная ловля, то для Троцкого — та же рыбная ловля и охота (существовал даже анекдот, в котором Ленин в октябре 1917 года объявлял, что революции не будет, потому что Троцкий уехал на рыбалку… на крейсере «Аврора»). Однако анекдот, который объединял бы все три искомых «элемента»: Ленина, Троцкого и рыбную ловлю («константинопольскую удочку»), — Лекманов обнаружил в том самом «нетривиальном источнике», который был анонсирован в названии доклада. Им оказалась книга американского журналиста Евгения Лайонса, который шесть лет прожил в Москве, а затем вернулся на родину и в 1935 году опубликовал в Нью-Йорке книгу «Московская карусель», куда поместил обширную коллекцию советских политических анекдотов, и в том числе анекдот про Троцкого, который ловит рыбу в изгнании, в Турции, а мальчишка, продающий газеты, решает над ним подшутить и сообщает, что умер Сталин. «Неправда, — отвечает Троцкий, — если бы Сталин умер, я уже был бы в Москве». На следующий день мальчишка пытается обмануть Троцкого другой сенсацией: «Ленин жив!» Но Троцкий не верит и этому: «Если бы Ленин был жив, он бы сейчас был бы здесь, рядом со мной!» По-видимому, именно этот анекдот, где в рамку единой картины помещены и Ленин, и Троцкий, и константинопольская удочка Троцкого, использован в «Четвертой прозе», где он, впрочем, накладывается на традиционные анекдоты про двух евреев (из которых один без конца задает вопросы, а другой отвечает), а это изображение Ленина и Троцкого в качестве двух евреев обыгрывает традиционное представление о том, что революцию совершили «жиды». Закончил Лекманов свой доклад упоминанием другого сочинения Мандельштама, написанного через полгода после «Четвертой прозы» и совсем иного не только по жанру, но и по содержанию: во внутренней рецензии на книгу Жана-Ришара Блока Мандельштам писал, что издавать ее на русском ни в коем случае не стоит, поскольку в ней автор посвящает самые нежные строки Льву Давыдовичу Троцкому…