последнего, в 1920 году эмигрировавшего в Константинополь, а оттуда перебравшегося в Бухарест, где следы его теряются, ни в коем случае нельзя путать с другим Соколовским, эмигрировавшим в США и водившим там дружбу с Бурлюком). Окончил Гардзонио свое выступление призывом к созданию антологии «Южнорусская поэзия начала ХX века», выпуск которой давно назрел.
Андрей Немзер назвал свой доклад «Автопародия как литературное credo: „Собачий вальс“ Давида Самойлова»[336]. Речь шла об одном стихотворении Самойлова, написанном в конце 1977 года, когда «Литературная газета» предложила многим советским поэтам написать пародии на самих себя; откликнулся на этот призыв один Самойлов. Его автопародия под названием «Собачий вальс» была напечатана в первом номере «Литературной газеты» за 1978 год, больше Самойлов ее нигде не публиковал, и только в новейшем издании в серии «Библиотека поэта» (2006) она заняла место среди других его стихов. Главным объектом пародирования оказывается в «Собачьем вальсе» знаменитое стихотворение Самойлова «Пестель, поэт и Анна»: как и там, в итоге женское пение оказывается важнее всего, как и там, доминирующее место занимает звук «а»; повышенное внимание к этому звуку отсылает также к другому интимно-значимому для Самойлова стихотворению «Названья зим», в котором развивался и укреплялся своего рода «аннинский» миф его поэзии (хотя подлинную героиню, которой адресованы эти стихи, звали вовсе не Анной). Характерны для творчества Самойлова в целом и подзаголовок «Собачьего вальса»: «Из поэмы „Филей“» (Самойлов ценил жанр поэмы, презираемый большинством его современников, и нередко печатал фрагменты из своих поэм), и эпиграф: «„Не пой, красавица“ (Мнение Пушкина)», вводящий священную пушкинскую тему, но в оборванном и сниженном виде. Здесь следует заметить, что в ходе обсуждения доклада А. Л. Осповат предложил остроумное истолкование звукового облика этого эпиграфа: «мнение Пушкина» как замена опущенных слов пушкинского оригинала: «Не пой, красавица, при мне». Вернемся к докладу Немзера. Он назвал и другие характерные самойловские ходы в «Собачьем вальсе»: например, оставаясь верным своему традиционализму, поэт и для пародии избирает такой сюжет, который уже неоднократно использовался пародистами, например авторами знаменитого сборника «Парнас дыбом». Однако содержательно автопародия Самойлова отличается и от самого первого «претекста» — стихотворения «У попа была собака…» с его печальным для собаки исходом, и от его позднейших пародийных перепевов. Преступница-собака нигде не избегает заслуженного наказания — нигде, кроме самойловского «Собачьего вальса», где наказание отменяется, потому что «стоял апрель», а преступной собаке был дан голос. Этот певческий талант собаки отсылает еще к одному тексту Самойлова — стихотворению «Соловьи Ильдефонса-Константы», где пение соловьев и игра Галчинского производят столь же чудесное действие, что и пение собаки в «Собачьем вальсе»: «Плачет редактор. За ним расплакался цензор. / Плачет директор издательства и все его консультанты. / „Зачем я его правил! Зачем я его резал! / Что он делает с нами! Ах, Ильдефонс-Константы!“» (строфа, купировавшаяся во всех прижизненных изданиях). Таким образом, можно сказать, что Самойлов не просто обыграл в автопародии некоторые свои поэтические ходы и привычки, но заявил о единстве своих текстов: темная сторона в них неизменно преодолевается музыкой.
Закрылись Гаспаровские чтения — 2007 докладом Татьяны Нешумовой «„Не умерла традиция…“ (семантика одного стихотворения Д. Веденяпина)». Стихотворение в докладе анализировалось в самом деле одно, а вот докладов было, в сущности, два, поскольку, изложив свою интерпретацию стихотворения, Нешумова затем прочла адресованное ей письмо поэта, переводчика и филолога Григория Дашевского на ту же тему, оказавшееся, по сути, содокладом. Стихотворение Веденяпина представляет собой своеобразную реплику на первое стихотворение из «Трилистника в парке» И. Анненского («Я на дне, я печальный обломок…»): герой Веденяпина «прочитывает» постсоветскую реальность сквозь призму стихотворения столетней давности — и совершенно некстати. Т. Нешумова истолковала этот текст как изображение аллюзивного сознания (представленного у Анненского) и насмешку над ним. Дашевский в своих размышлениях над тем, как работают механизмы культурной памяти, пошел еще дальше: во-первых, он откомментировал «концентрированное еврейское имя» героя (Акива Моисеич Розенблат), в котором соединились три степени еврейской традиции: отчество отсылает к Ветхому Завету, имя — к Талмуду, фамилия — к светской ашкеназийской культуре; во-вторых, аттестовал этого героя как плохого читателя, который навязывает серой картине чуждые ей смысл и чувство. В герое стихотворения воплощена, по мнению Дашевского, не столько тоска по утраченной мировой культуре, сколько фактический разрыв с традицией и ее отрицание. Однако заключительные слова стихотворения, обращенные к врачу Акиве собственно автором («Живи сто лет»), вводят в стихотворение второй, менее безрадостный смысл. Слова эти проникнуты «саркастическим оптимизмом»: врач «лечит» традиции через реплики, сказанные невпопад и «в порядке бреда», но только таким образом, сохраняясь в «некультурном продукте советского убожества», традиция и живет; живое еврейское слово побеждает мертвое античное, или, перефразируя Хармса, жизнь побеждает смерть неизвестным науке способом[337].
Доклады Нешумовой и Дашевского вызвали целый всплеск реплик, от филологических (Николай Перцов усмотрел в упоминании безносой статуи реминисценцию из пушкинского стихотворения «В начале жизни школу помню я…») до мемуарных (Нина Брагинская рассказала об обломке «девушки с веслом», который покоился на дне пруда неподалеку от ее дачи, был оттуда извлечен и водружен посреди дачного участка) и игриво-бытовых (Константин Поливанов и Наталия Мазур в один голос напомнили присутствующим о существовании в Москве клиники «Андромед», где лечат «безносых пионеров»). Саму эту оживленную дискуссию можно счесть явным доказательством того, что слова поэта Веденяпина, вынесенные Нешумовой в заглавие доклада, верны, какой бы иронией они ни были подсвечены в тексте стихотворения: традиция не умерла[338].
ГАСПАРОВСКИЕ ЧТЕНИЯ — 2009(ИВГИ РГГУ, 10–11 апреля 2009 года)[339]
Три заседания Гаспаровских чтений были отведены тому, что устроители — с тем, чтобы отделить эти историко-литературные доклады, посвященные анализу словесности XIX–XX веков, от докладов, проходящих по ведомству филологии классической, — назвали «Неклассической филологией».
Открыл первое «неклассическое» заседание Андрей Зорин докладом «Еще об отношениях Л. Я. Гинзбург и Б. М. Эйхенбаума (Неопубликованный очерк Л. Я. Гинзбург „Интеллектуальные эгоисты, переставшие думать“)». Выбор темы объяснялся, разумеется, тем, что Зорин уже несколько лет занимается изучением и подготовкой к публикации неопубликованного наследия Лидии Яковлевны Гинзбург[340]. Однако, как сразу пояснил сам докладчик, эта причина отнюдь не единственная. Разговор об очерках Гинзбург на Чтениях памяти М. Л. Гаспарова уместен потому, что у Гаспарова и Гинзбург имелись общие методологические предпосылки; обоим ученым было свойственно представление о личности как фокусе разнонаправленных векторов общественной динамики. Именно исходя из этой предпосылки, Гинзбург в своих дневниковых записях анализировала тему разрыва поколений, имевшую для нее не только теоретический, но и сугубо личный характер: речь шла о разрыве между ее собственным поколением и поколением ее учителей — старших формалистов (прежде всего Тынянова и Эйхенбаума). Тему эту, как подчеркнул Зорин, можно рассматривать в разных контекстах. Можно вставить ее в институциональный ряд; в этом случае речь пойдет о более или менее стандартном бунте учеников против учителей, причем чем сильнее на начальной стадии влияние учителей, тем сильнее оказывается в финале разрыв и стремление учеников утвердить свою интеллектуальную самостоятельность. Можно исследовать эту тему в литературоведческом ряду; тогда на первый план выйдет обостренное ощущение поколением учеников исчерпанности той научной парадигмы, какую предложили учителя. Наконец, ни в коем случае нельзя забывать о сильнейшем внешнем давлении, которое ощущалось обеими сторонами и приводило к крайней взаимной подозрительности: и старшее, и младшее поколения осмысляли научные и поколенческие расхождения как предательство. Это — тот фон, на котором докладчик анализировал упомянутый в заглавии очерк Гинзбург об Эйхенбауме. Что же касается категориального аппарата, то его Зорин заимствовал из опубликованной в 2002 году в «Девятых Тыняновских чтениях» статьи Е. А. Тоддеса «Б. М. Эйхенбаум в 30–50‐е годы», где для анализа отношения Эйхенбаума к советской идеологии были предложены два термина — «адаптация» и «интериоризация»[341]. Если первая означает просто приспособление к внешним условиям, то вторая предполагает такое принятие внешних установок, при котором они превращаются в собственные, выношенные. Соотношение адаптации и интериоризации у старших и младших формалистов было различным. Так, по словам Зорина, «гением интериоризации» был Г. А. Гуковский; Эйхенбаум постоянно колебался между адаптацией и интериоризацией; что же касается самой Л. Я. Гинзбург, то она в 1930‐е годы пыталась встать на путь адаптации (ибо без этого невозможно было остаться в литературоведческой профессии), потребность же в интериоризации, сравнительно небольшая в довоенный период, усилилась у нее во время войны (сама Гинзбург назвала этот процесс попытками найти «участки совместимости с системой»), однако к 1944 году эти поиски возможности «примирения с действительностью» завершились. В 1945 году Гинзбург уже смотрит на советскую реальность с точки зрения маргинализированного стороннего наблюдателя. Именно с этой точки зрения изображен в ее записях Эйхенбаум. Зорин проанализировал в своем докладе две такие записи. Одна — размышления Гинзбург о выступлении Эйхенбаума на совещании по критике в 1945 году, предмет которого Гинзбург называет «несуществующей критикой несуществующей литературы». Гинзбург демонстрирует, как Эйхенбаум, говоря, в сущности, то же самое, что и другие, полностью «адаптировавшиеся» участники совещания, стремится показать, что он выше всех остальных, подчеркнуть собственное благородство и потому отделяет себя от других даже физической позой: все говорят стоя, а он сидя. При этом в своей речи он совмещает несовместимые претензии к современной критике: с одной стороны, упрекает ее в недостатке взволнованности (реплика Гинзбург: несуществующее не может возбуждать взволнованности), с другой — в недостатке организованности (реплика Гинзбург: как может взволнованность сочетаться с этой чиновничьей терминологией?). В результате, по словам Гинзбург, пресловутая взволнованность