рождается только тогда, когда дело доходит до мелких склок и защиты собственных сугубо личных интересов. Именно об этих интересах идет речь во втором очерке — том, который упомянут в заглавии доклада. Это черновая запись, вложенная в листок с надписью «сделать»; по-видимому, Гинзбург предполагала обработать эти записи, набросанные по свежим следам, но не успела (не смогла? не захотела?) исполнить это намерение. Речь в них идет о разговоре, происшедшем в Пушкинском Доме в том же 1945 году, после того как состоялась очередная сессия Академии наук СССР и по этому поводу были объявлены списки награжденных и состоялись различные праздничные манифестации, в том числе банкет. Орденом, хотя и не самым престижным (Трудового Красного Знамени) Эйхенбаума наградили, на вокзал встречать московскую делегацию позвали, а на банкет не пригласили, и его переживания по этому поводу (столь сильные, что он не может их скрыть) Гинзбург подвергает безжалостному анализу, заодно выстраивая целую классификацию интеллигентов. Она делит их на награжденных и ненагражденных, получивших и неполучивших; есть и третья категория: за радостью награжденных и муками ненагражденных со стороны наблюдают «нейтралы», которые ни на что и не рассчитывали… Все эти люди описаны пером суровым, чтобы не сказать — ядовитым. Впрочем, по словам докладчика, тон морального осуждения в этих записях относительно слаб по сравнению с тем, что Гинзбург в других местах пишет о самой себе и о своих собственных поисках «социальной востребованности»…
Доклад Веры Мильчиной был назван перефразированной цитатой из Хармса: «Об Гюго, тьфу, об Бальзака»; впрочем, за шутовским названием следовал вполне серьезный подзаголовок «О литературных предпочтениях А. С. Пушкина»[342]. Речь в докладе шла преимущественно об отношении Пушкина к Виктору Гюго. Отношение это, несмотря на многочисленные следы в творчестве Пушкина внимательного чтения Гюго (отмеченные предыдущими исследователями реминисценции из его творчества в «Выстреле», «Пиковой даме», «Капитанской дочке»), было в основном резко отрицательным. Гюго, несомненно, раздражал Пушкина, и это раздражение, проявившееся уже в статье 1830 года «О записках Самсона», где Гюго как автор повести «Последний день приговоренного к смерти» поставлен в один ряд с палачом Самсоном и «клейменым каторжником» Видоком, прорвалось в одной из последних статей Пушкина «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“». Статья эта, опубликованная уже после смерти поэта, в 1837 году, хорошо известна пушкинистам и историкам перевода, однако никто до сих пор не исследовал тот перевод фрагмента из пьесы Гюго «Кромвель», который Пушкин включил в свою статью в качестве доказательства неуважения Гюго к фигуре Джона Мильтона. Пожалуй, единственным, кого этот перевод заинтересовал как объект анализа, оказался М. Л. Гаспаров, который 3 мая 1995 года в письме к И. Ю. Подгаецкой написал о нем: «…Очень занятный перевод, хоть статью пиши». Статьи этой Гаспаров, к сожалению, не написал, и докладчица предложила вниманию слушателей собственные гипотезы на этот счет. Пушкинский перевод из «Кромвеля» довольно точен, однако в двух случаях Пушкин резко отступил от оригинала: во-первых, он перевел сцену, написанную александрийским стихом, прозой; во-вторых, если у Гюго Кромвель и Мильтон обращаются друг к другу на «вы», то у Пушкина Кромвель говорит автору «Потерянного рая» «ты», Мильтон же, как и в оригинале, обращается к лорду-протектору на «вы». Оба изменения не нейтральны: заставляя Кромвеля «тыкать» Мильтону, Пушкин превращает обстановку лондонского двора в обстановку двора русского (где император обращался ко всем подданным на «ты») и не только усиливает автобиографическое звучание отрывка из Гюго, но и превращает Мильтона в смиренного подданного абсолютного монарха. Пушкин стремится доказать, что Гюго своим изображением унизил Мильтона; между тем в оригинале пьесы «Кромвель» дело обстоит совершенно иным образом: если в той сцене, которую Пушкин избрал для перевода, Кромвель в самом деле обращается с Мильтоном насмешливо, то в дальнейшем он, напротив, прислушивается к его мнению. Пушкин этим пренебрег, так же как пренебрег тем обстоятельством, что для Гюго в этой пьесе (и в частности, в тех сценах, которые попали в зону пушкинского внимания) смена «вы» на «ты» отнюдь не нейтральна и становится предметом рефлексии персонажей. Пушкину, однако, важно было вовсе не передать особенности поэтики пьесы «Кромвель», ему важно было «заклеймить» Гюго. В поэтических достоинствах он пьесе Гюго отказывает вовсе — и потому переводит фрагмент из этой стихотворной драмы, написанной александрийским стихом, прозой, — что особенно значимо, если учесть, что в той же самой статье, для которой выполнен этот перевод, Пушкин, выражаясь словами Е. Г. Эткинда, «со всей резкостью протестует против переложения стихов прозой». То, что не позволено французским поэтам, которые, по Пушкину, в своих «жалких» переводах в прозе «оклеветали» Мильтона, то, выходит, позволено самому Пушкину по отношению к Гюго… Причины этого пристрастного отношения к французскому поэту носили, как предположила докладчица, не только литературный, но и личный характер. В январе 1831 года московская публика совершенно несправедливо заподозрила автора «Бориса Годунова» в подражании «Кромвелю» (вышедшему через два года после того, как Пушкин закончил — но не опубликовал — свою трагедию). Пушкину подобные уподобления не могли быть приятны; наверняка взбесило его и написанное 22 ноября 1836 года письмо к нему, где французский литератор Тардиф де Мелло назвал его «Виктором Гюго русской поэзии». Возможно, репликой именно на эту фразу француза (уверенного, что делает русскому писателю весьма лестный комплимент) следует считать язвительное замечание Пушкина в анализируемой статье: «…г. Юго, будучи сам поэт (хотя и второстепенный)…» Это отношение к Гюго как к поэту второстепенному отразилось не только в тексте статьи Пушкина «О Мильтоне…», но и во включенном в нее переводе.
В ходе обсуждения доклада Сергей Зенкин высказал сомнение в том, что названные расхождения с оригиналом в самом деле столь значимы; он, в частности, попросил докладчицу назвать другие случаи прозаических переводов поэтических цитат в литературно-критических статьях; однако в том-то и дело, что подобных случаев в статьях Пушкина нет: тех поэтов, которые ему нравились (например, Сент-Бёва), он цитировал в оригинале. Напротив, Андрей Немзер поддержал докладчицу и указал, что анализируемый перевод из Гюго следует вообще рассматривать не столько в ряду переводов, сколько в ряду памфлетов: примерно в той же манере Пушкин в антибулгаринских статьях пересказывал содержание романов Булгарина.
Доклад Екатерины Ляминой назывался «Еще об источниках пушкинского отрывка „Гости съезжались на дачу…“»[343]. Об обстоятельствах создания этого текста известно немного, даже дата его написания (1828–1830) определяется приблизительно, а композиция сохранившихся отрывков зависит от воли публикатора. Историки литературы не раз пытались объяснить, почему Пушкин не завершил этот набросок; докладчица предложила свою версию ответа: не завершил потому, что текст этот представляет собой целый резервуар различных тематических пластов и сюжетов. Некоторые из этих пластов и сюжетов нашли более полное развитие в других пушкинских произведениях: история «ветреной» и страстной молодой дамы продолжена в отрывке «На углу маленькой площади…», размышления о древнем русском дворянстве — в «Езерском», изображение светского общества — в сочинявшихся примерно в то же время последних главах «Евгения Онегина». Структурная гетерогенность анализируемого наброска очевидна, однако, сказала докладчица, одна из многочисленных составляющих этого сложного целого до сих пор не привлекала к себе специального внимания исследователей. Эту составляющую докладчица обозначила в самом общем виде как некоторые стереотипы европейской россики. К их числу принадлежит, в частности, изображение Невы и прелестей северной летней ночи, а также рассуждения о русских женщинах, их внешнем типе и темпераменте. Если для других фрагментов рассматриваемого текста можно указать — по крайней мере предположительно — реальные светские прототипы, то в данном случае прототипом, если можно так выразиться, становятся многочисленные тексты европейских путешественников (от Казановы до Жермены де Сталь); именно за них представительствует выведенный в тексте «путешествующий испанец», для которого реального прототипа не находится. Введение в текст общих мест россики расширяло контекст светской повести — но одновременно, по-видимому, делало проблематичным ее продолжение. Развивать все направления разом оказалось невозможно, пришлось выбирать, и те заготовки, где активно разрабатывались мотивы, пришедшие из россики, так и остались в черновиках.
В ходе обсуждения Андрей Немзер заступился за Пушкина, указав, что неверно утверждать, будто его многочисленные подступы к написанию повести из светской жизни так и остались безрезультатными; светскую повесть Пушкин создал, и получилось у него это очень даже неплохо; эта светская повесть называется «Пиковая дама»… Наталия Мазур, со своей стороны, предложила собственное объяснение того обстоятельства, что Пушкин не дописал отрывок «Гости съезжались на дачу…»: этот отрывок — проза, сделанная как поэзия, где за каждой репликой скрываются глубинные пласты (в частности, те, которые были указаны докладчицей); однако если в поэзии, например в «Евгении Онегине», Пушкин хорошо умел соблюдать баланс между «внешним» высказыванием и его глубинными смыслами, то проза на первых порах оказалась этими глубинными смыслами перегружена.
Сама Наталия Мазур как раз и занялась поиском глубинных смыслов, причем не только у Пушкина. Доклад ее назывался «„Найди д’Аламбера“: подтексты русских литературных полемик первой трети XIX века