Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения — страница 9 из 127

Легко объяснимо, отчего обострение интереса к патриотической тематике и борьбе с захватчиками-поляками произошло после 1812 года («рифма» двух ситуаций — нашествия поляков на Россию в 1612 году и нашествия французов в 1812 году — нашла позднее отражение в заглавиях двух романов Загоскина: «Юрий Милославский, или Русские в 1812 году», «Рославлев, или Русские в 1612 году»), но докладчик говорил об эпохе более ранней. Своеобразие ситуации, подчеркнул Зорин, состоит в том, что в русской словесности этот официозный канон сложился раньше, чем в реальной истории: Наполеон еще не напал на Россию, еще не сгорела Москва, а отношения с французами уже осмыслялись посредством уподобления их полякам 1612 года. Дело в том, что Польша уже в конце XVIII века воспринималась как агент французского влияния, «троянский конь» Франции в теле Российской империи, а борьба за независимость Польши — как французская интрига, проявление антирусской политики французского «секретного кабинета». Таким образом, в изящной словесности поляки репрезентировали французов, точно так же как татары — турок. Сила этих представлений была так велика, что князя Адама Чарторыйского «автоматически» считали агентом Наполеона только потому, что он поляк, а удаление его из Министерства иностранных дел трактовалось как победа над французско-польским влиянием. Действия поляков в 1612 году изображались как прообраз тотального антироссийского заговора (по-видимому, первым произведением, где польская и французская тема слились воедино, стала ода Державина «На коварство французского возмущения», где, впрочем, изначально речь шла вообще не о поляках и не о французах, а о вполне современных недругах Державина при дворе). Авторы поэм и трагедий 1800‐х годов были довольно хорошо осведомлены о событиях Смутного времени благодаря опубликованным к этому времени летописям, в которых, однако, отсутствует один эпизод, параллель к которому находится лишь в народной песне: после победы над поляками царство предлагают победителю Пожарскому, но он благородно уступает его Михаилу Романову. В поэме Ширинского-Шихматова этот эпизод изложен особенно подробно, причем гипотетическое согласие Пожарского занять трон трактуется как низвержение России обратно в ад, из которого тот же Пожарский ее только что вывел. По мнению докладчика, повышенный драматизм этой коллизии можно объяснить только подразумевавшейся Ширинским и внятной его первым читателям параллелью с Наполеоном: он, подобно Пожарскому, избавил Францию от войн и распрей, спас от революционной анархии — но, в отличие от русского князя, не устранился, не отдал трон «законному владельцу», а воссел на престоле сам. Пожарский же, в отличие от Наполеона, не пошел на поводу у толпы, не стал прислушиваться к «гласу народа» (напоминание о французской революции), но продемонстрировал высочайшую из способностей — способность отказаться от короны. Пожарский предстает у Шихматова Моисеем, толкующим народу слово Божье; таким образом подчеркивается богоизбранность России, причем не как преемницы Греции (идея, популярная в царствование Екатерины II), но как самоценной державы (характерна в связи с этим чисто стилистическая работа Шихматова, изгонявшего из своих текстов реликты греческой мифологии, что приводило подчас к парадоксальной замене «фурий» на… «демонов»).

Валентин Берестов, учившийся вместе с Эйдельманом на истфаке МГУ, назвал свое выступление так: «Чем каждый пушкинист похож на А. С. Пушкина? (Об одном замысле Н. Эйдельмана)». Замысел этот, которым Н. Я. некогда поделился с Берестовым, заключался в том, чтобы написать книгу «Пушкинист» — о том, как каждый пушкинист творит Пушкина по своему «образу и подобию»: у В. Непомнящего, например, Пушкин — набожный православный христианин, а у исследователя более легкомысленного и Пушкин, пожалуй, смотрит веселее.

Берестов решил попробовать применить этот принцип к самому Н. Я. и, взяв для примера его вполне научную и строгую книгу «Пушкин и декабристы», показал, как во многих свойствах, привычках и предпочтениях Пушкина, описанного Эйдельманом, проступает сам Эйдельман — его верность старинному братству (школьным ли, университетским ли товарищам, вне зависимости от их позднейших убеждений и занятий), его остроумие, его нравственный выбор… Впрочем, докладчик, разумеется, не стал абсолютизировать это сходство и на дотошные вопросы из публики, клонившиеся к полному отождествлению Эйдельмана с Пушкиным, ответил четко: «Различия были, и существенные: например, Эйдельман стихов не писал».

Прелестны были мемуарные зарисовки самого докладчика, с которыми он по ходу дела знакомил аудиторию. Например, вспомнив о любимом Эйдельманом способе «летоисчисления» (сколько рукопожатий отделяет меня от Пушкина), Берестов сказал, что его самого, как выяснилось, отделяет совсем немного: он был хорошо знаком с Маршаком, а юного Маршака Стасов водил к сыну Пушкина, который, любуясь окружающим городским пейзажем, сказал задумчиво — впрочем, походя лишив собственного родителя одного из лучших стихотворений: «Да, прекрасно писал Лермонтов: „Брожу ли я вдоль улиц шумных…“». А вот другая зарисовка, на тему об отказе от прямого диссидентства в пользу легального просветительства (проблема, живо волновавшая и Эйдельмана): Берестов советуется с Л. К. Чуковской, что ему делать — прямо бороться с режимом? но ведь тогда он не сможет читать детям стихи в домах отдыха, а это ведь так полезно… и Л. К. отвечает ему: «Конечно, читайте стихи!»

Название доклада Кирилла Рогова — «Московский студент 1820‐х годов»[47] — не вполне отвечало содержанию, ибо речь в нем шла не вообще о студенте и не о студенческом быте, а о вполне конкретном студенте, а точнее, по современным понятиям, даже аспиранте — М. П. Погодине в пору, когда он уже окончил университет и работал над диссертацией. Однако аудитория, кроме одного не в меру придирчивого слушателя, вовсе не была в претензии за такую неточность и, забыв о названии, с огромным интересом прослушала богатый уникальным материалом и тонко выстроенный доклад. Главным источником Рогову послужил дневник Погодина, опубликованный лишь частично, меж тем как во многих случаях восстановление полного текста записей позволяет иначе понять их содержание. Речь шла прежде всего о взаимоотношениях Погодина с Тютчевым; соответствующие записи из дневника Погодина опубликованы в тютчевском томе «Литературного наследства», однако купирование фрагментов, не связанных с Тютчевым напрямую, ведет, как показал Рогов, к значительным аберрациям.

Так, перед записью о беседе с Тютчевым насчет Пушкина и оды «Вольность» у Погодина стоят слова о «семеновской истории», историю же эту он обсуждал с двумя знакомыми дамами и сделал из нее вывод, имеющий самое непосредственное отношение к его восприятию пушкинской оды: если бы я, пишет Погодин, был на месте царя, я бы нарушил закон, велящий покарать виновных солдат, и простил их, ибо они хотели блага. Чрезвычайно любопытны были рассуждения докладчика об эволюции Погодина от республиканского патриотизма к патриотизму национальному. Погодин мечтал о правильно устроенном мононациональном государстве, из которого изгоняются все иностранцы и в котором, напротив, объединяются все славяне (включая поляков), причем в обмен на прусскую часть Польши следует отдать немцам Курляндию, ибо эта «немчура» России не нужна (напротив, по плану Пестеля следовало учредить одну гражданскую нацию, все члены которой, вне зависимости от вероисповедания и происхождения, называли бы себя русскими). Еще одна тема, важная для мироощущения Погодина начала 1820‐х годов, — его отношение к просвещению; с одной стороны, для Погодина, честолюбивого плебея, образование было единственным средством получить деньги и славу (он жил частными уроками, а учась в университете, даже списывать конспекты давал за деньги), с другой — влияние Шеллинга, усвоенного сквозь призму московского масонства, и Гёте и Шиллера, усвоенных сквозь призму книги г-жи де Сталь «О Германии», заставляло его отличать современное «неправильное» просвещение от истинного, высшего, тождественного духу благолюбия.

Наконец, докладчик много говорил о борьбе московской и петербургской линий в поэтической сфере: Погодин отстаивает авторитет своего учителя, москвича Мерзлякова, от петербуржцев, выдвигающих Гнедича, а затем выступает, опять же против петербуржцев, на стороне другого москвича, Раича, то есть всякий раз делает «маргинальный» выбор, расходящийся с «мейнстримом». В заключение докладчик остановился на предыстории погодинского альманаха «Урания»: сам Погодин рассчитывал дать ему название «Московская комета», которое (возможно, не без участия Тютчева) было после декабрьского восстания заменено на «Уранию», так как «Московская комета» слишком явно напоминала о бестужево-рылеевской «Полярной звезде». По ходу дела Рогов коснулся также многих других интереснейших пассажей из погодинского дневника (в частности, разговоров об убийстве Павла I), поэтому все присутствовавшие согласились с пожеланием Андрея Тартаковского, чтобы докладчик поскорее опубликовал эти записи отдельно, а затем и весь дневник за 1820‐е годы, на что К. Ю., лучше других сознающий объем предстоящей работы, только пожал плечами.

Доклад Веры Мильчиной и Александра Осповата был посвящен «Истории создания и восприятия брошюры П. А. Вяземского „Пожар Зимнего дворца“»[48]. Дворец сгорел 17/29 декабря 1837 года; уже через неделю Вяземский написал на французском языке статью, посвященную этому событию, где перечислил все те вехи русской истории, что связаны с Зимним дворцом, и прославил мужество и энергию, проявленные императором Николаем как в прошлом, в день вступления на престол и подавления декабрьского «мятежа», так и в настоящем, при тушении пожара. Благодаря активному посредничеству А. И. Тургенева статья о пожаре уже в начале февраля 1838 года была напечатана в Париже, у издателя Д