Доклад Сусанны Витт (Швеция) носил название «Эпистемология поэтики: несколько наблюдений над „Охранной грамотой“ Бориса Пастернака»[350]. Название философское, доклад же представлял собой тонкий филологический анализ нескольких фрагментов «Охранной грамоты», а эпистемология была упомянута потому, что в этом произведении Пастернака большую роль играет рассказ о познании мира. Особое внимание докладчицы привлекло упоминание Пастернаком стихотворения Гумилева «Шестое чувство»; с ним связан целый пучок ассоциаций, в частности отсылка к эстетической философии Владимира Соловьева — сплаву дарвинизма с немецким идеализмом, из которого вытекает тезис о функции искусства как силы, преображающей материю ради достижения бессмертия (в дальнейшем этот мотив сыграл очень важную роль в «Докторе Живаго»). Однако этот гумилевский подтекст не единственный, который можно отыскать в рассматриваемом фрагменте «Охранной грамоты». В следующем абзаце Пастернак вспоминает отряд дагомейских амазонок, который показывали в Зоологическом саду; в этом абзаце докладчица увидела отсылку к стихотворению Гумилева «Дагомея». Именно фигура описанного в этом стихотворении полководца, который принес себя в жертву, прыгнув «с утеса в бурливую воду», объясняет, как предположила докладчица, отчего в тексте Пастернака сразу за амазонками следует другое воспоминание — о студенте, который бросился на помощь тонущей девушке и утонул сам. Tаким образом, за счет имени Гумилева обеспечивается литературная когерентность фактов, а cама литература становится способом познания мира.
В ходе обсуждения Константин Поливанов задался вопросом о том, а был ли мальчик, то есть утонувший студент, в реальности или же все сводится к литературным подтекстам, но признал, что на этот вопрос невозможно ответить ни положительно, ни отрицательно, после чего отправился делать свой собственный доклад, тема которого формулировалась следующим образом: «О поэтической „глухоте“ в „Определении поэзии“ Пастернака»[351]. Внимание докладчика привлек финал упомянутого в заглавии стихотворения Пастернака: «Этим звездам к лицу б хохотать, / Ан вселенная место глухое». Для этих строк уже предлагались вполне убедительные подтексты — такие, как концовка поэмы Маяковского «Облако в штанах» («Вселенная спит, / Положив на лапу / С клещами звезд огромное ухо»), которая, в свою очередь, отсылает к стихотворению Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…». Поливанов привлек к рассмотрению другой источник — стихотворение Валерия Брюсова «Золотистые феи», напечатанное в первом сборнике «Русские символисты» (1894), и издевательскую его «деконструкцию», которую произвел в своей рецензии Владимир Соловьев. Если в тексте стихотворения картина осеннего сада вырисовывается лишь весьма смутно, то Соловьев в рецензии «реализует» все туманные метафоры и делает из упоминания Брюсовым «ревнивых досок» недвусмысленный вывод о том, что сюжет стихотворения «ясен и предосудителен»: автор засматривается сквозь доски, огораживающие купальню, на лиц женского пола, а помянутые в стихотворении «непонятные вазы» в просторечии именуются шайками, и наяды были бы вправе отомстить нескромному поэту, окатив его водой из этих шаек. Соловьев продолжал глумиться над Брюсовым и в следующей рецензии на «Русских символистов», где вновь припомнил ему «предосудительное заглядывание в дамские купальни». Прошли годы; символисты сделались господствующей литературной школой, а роль возмутителей спокойствия в литературе стали играть новые поэты, тоже молодые и не менее нахальные, — футуристы (Маяковский, Бобров, Пастернак). И вот уже Брюсов, к этому времени сделавшийся маститым мэтром, публикует «диалог о футуризме» с красноречивым названием «Здравого смысла тартарары» (1914), в котором, по мнению Поливанова, очевидна оглядка на Соловьева (так, форма диалогов, в которых участвуют пять человек, отсылает к соловьевским «Трем разговорам» — диалогам с тем же числом участников). Таким образом, по мнению Поливанова, глухота вселенной, упомянутая в финале «Определения поэзии», может быть истолкована как глухота одних поэтов к другим, за «купаленными доньями» Пастернака вырисовываются пресловутые «ревнивые доски» Брюсова, а фамилия Соловьева оказывается зашифрована в словах «двух соловьев поединок» (наблюдение, принадлежащее Сусанне Витт). В ходе обсуждения Наталия Мазур указала на присутствие схожего мотива глухоты мира вообще и по отношению к поэту в частности в лирике Баратынского.
Последний доклад конференции продолжил пастернаковскую тему, но на сей раз речь шла не о поэтике, а скорее о «литературном быте». Александр Поливанов предложил вниманию собравшихся «Новые материалы к истории Нобелевской премии Бориса Пастернака», причем уточнил избранный ракурс так: «Борис Пастернак и Михаил Шолохов в невольной борьбе за Нобелевскую премию»[352]. Вначале докладчик обрисовал предысторию событий 1958 года: до этого ни один советский гражданин Нобелевской премии не получал и надежды на это были не слишком велики, поскольку советские литераторы в число людей, обладающих правом предлагать кандидатуры на премию, не входили. Правда, в 1954 году Нобелевский комитет обратился к С. Н. Сергееву-Ценскому как старейшему русскому писателю с предложением выдвинуть свою кандидатуру, но пока старейший дожидался указаний от ЦК КПСС и правления Союза писателей, назначенные сроки прошли, и выдвинутую в конце концов кандидатуру Шолохова шведские академики к рассмотрению не приняли. Кстати, эта кандидатура была выдвинута одним стокгольмским профессором еще раньше, в 1947 году, но тогда академики рассматривать ее не стали и заняли выжидательную позицию (как, впрочем, они поступают очень часто: с первого раза Нобелевскую премию не присуждают почти никогда). Однако несомненно, что шансы на получение премии у Шолохова были, а единственным его конкурентом среди советских писателей оказался не кто иной, как Пастернак, которого выдвигали на премию начиная с 1946 года неоднократно: в 1948, 1950 и 1957 годах. Более того, в 1957 году он вошел в короткий список премии вместе с Андре Мальро и Альбером Камю, который премию и получил. Кстати, докладчик развеял распространенное заблуждение, согласно которому Пастернака на Нобелевскую премию выдвинул именно Камю. По правилам Нобелевского комитета все материалы, посвященные присуждению премии, держатся в тайне в течение 50 лет. Недавно документы 1958 года наконец сделались доступными; так вот, о Камю как «номинаторе» Пастернака там не говорится ни слова; на самом деле Пастернака выдвинули пятеро ученых, в том числе Роман Якобсон. Изучение архивных материалов позволяет опровергнуть еще один слух, выдаваемый за правду, например, в работах И. Н. Толстого: слух о том, что ЦРУ стремилось к скорейшей публикации «Доктора Живаго» на русском языке именно ради того, чтобы Пастернаку можно было присудить премию. В архиве никаких документов, подтверждающих это, нет, зато зафиксированы слова одного из главных сторонников присуждения премии Пастернаку, непременного секретаря Шведской академии профессора Эстерлинга: читавший роман по-итальянски, он заверил коллег-академиков, что они могут с чистым сердцем присудить премию автору «Доктора Живаго», невзирая на отсутствие советского издания. Выдвинут был в 1958 году и Шолохов (его кандидатура была предложена в заявках шведского Пен-клуба и члена Шведской академии писателя Харри Мартинсона); кроме того, конкурентами Пастернака выступали Эзра Паунд и Альберто Моравиа. Поливанов коснулся напрашивающегося вопроса о том, знали ли Пастернак и Шолохов о своем соперничестве. Скорее всего, не знали, но предполагать могли, потому что разговоры об этом шли в Москве и Ленинграде еще в 1954 году, а в начале октября 1958 года, за несколько дней до того, как Шведская академия огласила свое решение, в Москве начали циркулировать слухи, что премию разделят между Пастернаком и Шолоховым, и Шолохову даже советовали в этом случае от премии отказаться. Впрочем, и эти слухи архивными материалами не подтверждаются; на самом деле Пастернак с 1957 года был одним из основных претендентов на премию, а Шолохов — лишь одним из очень многих. Кроме того, против Шолохова работало то обстоятельство, что никаких новых произведений он к этому времени не создал; впрочем, в этом отношении и в 1965 году, когда он премию все-таки получил, ничего не изменилось — зато полностью изменился состав Нобелевского комитета.
Будем надеяться, что в отличие от него состав традиционных участников Гаспаровских чтений изменится не так радикально и год спустя все они соберутся в РГГУ снова, что, разумеется, никак не отменяет возможности расширения круга докладчиков и включения в него новых имен.
ГАСПАРОВСКИЕ ЧТЕНИЯ — 2010(ИВГИ РГГУ, 17 апреля 2010 года)[353]
Заседание секции «Неклассическая филология» состоялось 17 апреля и открылось докладом Веры Мильчиной (Москва) «Пушкин и Стендаль: есть ли проблема?»[354]. Докладчица начала с тех бесспорных сведений о знакомстве Пушкина с творчеством Стендаля, которыми располагают историки литературы. Сведений этих немного: во-первых, в мае — июне 1831 года Пушкин читал «Красное и черное» и оставил отзывы о прочитанном в двух письмах к Е. М. Хитрово, от которой и получил экземпляр стендалевского романа. По прочтении первого тома он сообщил, что от романа «в восторге» (enchanté), — что, впрочем, могло объясняться простым желанием не разочаровывать адресатку, снабжавшую его произведениями новейшей французской словесности, а о втором высказался уже гораздо более сдержанно и аттестовал роман как «хороший», несмотря на «некоторые фальшивые разглагольствования и некоторые замечания дурного тона». Прямые пушкинские отклики на творчество Стендаля этим, собственно, исчерпываются. Правда, Пушкину наверняка было известно письмо Стендаля о его знакомстве с Байроном в 1816 году, после первой публикации в 1824 году неоднократно печатавшееся по-французски (в том числе в книгах, присутствовавших в пушкинской библиотеке) и даже опубликованное по-русски. Однако письмо это свидетельствует о коренном расхождении русского и французского авторов: если демократ Стендаль изумляется тому, что Байрон мог гордиться своим аристократическим происхождением, и считает эту гордость досадным изъяном, то Пушкин в заметке 1835 года, напротив, называет это байроновское чувство «понятным». По-видимому, читая «Красное и черное», Пушкин точно так же не мог сочувствовать роману о плебее, который, становясь любовником двух дам благородного происхождения, испытывает в первую очередь гордость от подобного возвышения, а уж затем все прочие чувства (в рецензии на сборник «Три повести» Н. Ф. Павлова Пушкин безжалостно назвал сходный комплекс чувств «идеализированным лакейством»). Нельзя утверждать, что чтение «Красного и черного» вовсе не оставило следов в пушкинском творчестве. Упоминание в «Рославлеве», написанном в том же июне 1831 года, о русских, подражающих «веку Людовика XV», — почти точная цитата из главы «Страсбург» второго тома «Красного и черного», однако и этот отклик полемичен по отношению к Стендалю, ибо если применительно к русским 1812 года такая характеристика