ться только как чисто советское осуждение фашистского режима; мысль Мандельштама гораздо более гибкая: он, хотя и с оговорками, утверждает преемственность Рима древнего и современного, фашистского, настаивает на том, что у них общая судьба.
Мандельштаму и оценке его поздних стихов был посвящен и доклад Делира Лахути (Москва) «С. С. Аверинцев и М. Л. Гаспаров о стихах Мандельштама 1937 года». Докладчик обратил внимание аудитории на феномен, который он назвал удивительным: два глубоких исследователя, ровесники и друзья, трактовали одни и те же стихи Мандельштама совершенно противоположным образом. Гаспаров настаивал на том, что основное содержание этих стихов — преклонение перед Сталиным, Аверинцев же считал мандельштамовскую позицию последних лет гораздо более сложной и отказывался считать ее абсолютно советской. Оба исследователя высказали свои (противоположные) точки зрения в одном и том же 1996 году, а позже переиздали свои статьи, то есть каждый остался при своем мнении, однако в прямую полемику они так и не вступили. Что же касается докладчика, он не стал выбирать из этих двух мнений то, которое наиболее близко ему самому, но зато рассказал о своих — разумеется, не исчерпывающих, но все-таки более или менее репрезентативных — разысканиях в интернете. Лахути интересовало, как оценивает мандельштамовскую «Оду» современная читающая публика. Выяснилось, что точку зрения Аверинцева не разделяет почти никто, некоторые думают, что Мандельштам хвалил Сталина искренне, большинство же уверено, что поэтом двигал страх.
Доклад вызвал оживленное обсуждение: Олег Лекманов предложил вести речь не об оппозиции, а о триаде, ибо Гаспаров спорил не только и не столько с Аверинцевым, сколько с Н. Я. Мандельштам, к которой восходила точка зрения Аверинцева; именно результатом многолетней подспудной полемики со вдовой поэта была намеренно резкая постановка вопроса в гаспаровском анализе «Стихов о неизвестном солдате»: апокалипсис или агитка? Тамара Теперик уточнила, что аналогичное расхождение взглядов наблюдалось у Гаспарова и Аверинцева не только в оценке Мандельштама, но и в разговоре о таком куда менее «огнеопасном» поэте, как Вергилий.
Илья Венявкин (Москва) продолжил цикл докладов, посвященных советской драматургии 1930‐х годов. На сей раз речь шла о пьесе И. Сельвинского «Ван-Тигр», а доклад назывался «Драматургия террора». Венявкин начал доклад с разговора об особенностях литературного процесса в 1937 году. В это время те писатели, которые подверглись «чистке», но еще не были арестованы, стремились засвидетельствовать, что они раскаялись, и тем самым доказать свое право войти в новый мир социализма. Одно из произведений такого рода — пьеса Ильи Сельвинского «Ван-Тигр». Она не была ни поставлена, ни опубликована и сохранилась в архиве старшего друга автора, критика Корнелия Зелинского (ныне в РГАЛИ). К 1937 году Сельвинский, еще три года назад пребывавший на гребне успеха, переживал крайне тяжелый период. Его огромная поэма «Челюскиана» (в состав которой вошла глава о Сталине) провалилась, и настроение, владевшее им, было столь мрачно, что коллеге-драматургу Афиногенову он признавался: буду думать, что Сельвинский умер, а живет вместо него кто-то другой. Пьеса «Ван-Тигр» носит явно автобиографический характер; заглавный герой — поэт, а Тигром друзья звали самого Сельвинского. Однако автобиографичен только герой, сюжет же не повторяет биографию автора: сам Сельвинский на свободе, а его герой едет в теплушке вместе с другими заключенными на сибирскую стройку. Поэт Ван-Тигр — заключенный не политический; он осужден за то, что дал в ухо недоброжелателю-критику, обвинившему его в издевательстве над русским языком (хотя на самом деле Ван-Тигр всего лишь ввел в русское стихотворение элементы языка украинского). В лагере Ван-Тигр разоблачает доктора — японского шпиона, который подстраивает покушение на поэта и, полагая, что раненому уже не выжить, откровенно рассказывает ему о сути своей вредительской деятельности. Состоит она в том, чтобы подорвать творческий дух, который вдохнула в людей революция. Для этого необходимо, чтобы восторжествовал своего рода дарвинизм наоборот и выжили слабейшие, самые бесталанные; мы, говорит доктор-шпион, устроим так, что сочинения талантливых не пропустит цензура. Ван-Тигр, мастер восточных единоборств (отсюда и его прозвище), двойным нельсоном обезвреживает врага, а в финале красноармейцы поют ту самую русско-украинскую песню, из‐за которой Ван-Тигр лишился свободы. Из сохранившихся комментариев самого Сельвинского становится понятно, как следует понимать сюжет этой пьесы. Сельвинский был недоволен сочинениями своих собратьев-драматургов, которые показывали «перековку» людей только на узко утилитарном уровне (как, например, Н. Погодин в пьесе «Аристократы»). Таким способом, считал Сельвинский, можно создать лишь послушных работников, сам же он стремился подчеркнуть, что новой власти остро необходимы не механические исполнители, а творческие люди: только они способны понять истинный смысл событий и уловить закономерности истории.
Заключило конференцию выступление Юрия Орлицкого (Москва) «Гаспаров и поэты-„формалисты“ конца ХX века (по неопубликованным материалам)»[369]. Собственно, главным героем доклада стал один-единственный «формалист» — Александр Михайлович Кондратов (1937–1993), человек многообразных талантов, лингвист и биолог, специалист по дешифровке древних рукописей и автор множества научно-популярных книг, а также «экспериментальных» стихов. Орлицкий прочел четыре неопубликованных письма Гаспарова к Кондратову. В письмах этих, изысканно учтивых, Орлицкий усмотрел доказательства симпатии Михаила Леоновича к поэтическому творчеству Кондратова, а в том факте, что однажды уже в новейшее время Гаспаров, выражаясь словами светской хроники, «был замечен» в одном из клубов на некоем новаторском поэтическом мероприятии, — подтверждение серьезного интереса Гаспарова к авангардной поэзии. Однако тезис этот немедленно был опровергнут авторитетным свидетелем: Татьяна Скулачева, проведшая рядом с Гаспаровым последние годы его жизни, темпераментно заверила, что в клуб они с Михаилом Леоновичем попали случайно, что «экспериментальные» стихи «поэтов-формалистов» вроде Кондратова М. Л. читал с глубокой тоской, а отзывы на них сочинял из чувства долга, ибо вообще никому никогда в отзывах не отказывал, и вежливая их форма вовсе не означает реального одобрения. Орлицкого, впрочем, эти аргументы, кажется, не убедили, — в отличие от остальных слушателей.
ГАСПАРОВСКИЕ ЧТЕНИЯ — 2012(ИВГИ РГГУ, 20 апреля 2012 года)[370]
Третий день Гаспаровских чтений по традиции был отведен «неклассической филологии».
Открыл его доклад Веры Мильчиной «Из истории газетных мистификаций: раздел Франции, 1838»[371]. Речь шла о выпущенной в Лондоне в июле 1838 года брошюре «Галльская конфедерация». В ней изложен план раздела Франции на 18 государств с разным политическим устройством (как монархическим, так и республиканским), которые объединятся в конфедерацию, управляемую сеймом, куда все эти государства пошлют своих представителей. План этот, якобы выработанный тремя абсолютными монархами: российским, австрийским и прусским, подан в брошюре как реальный документ с датой и номером, выкраденный из санкт-петербургского императорского архива. Казалось бы, одного лишь финала этого документа, где предлагается выплатить 30 000 рублей за составление плана некоему Ивану ***, достаточно, чтобы понять: перед нами подделка, антирусский памфлет. Тем не менее сначала английские, а затем французские газеты в течение всей последней декады июля 1838 года активнейшим образом обсуждали план раздела Франции. Журналисты, как правило, сходились на том, что, скорее всего, этот план — мистификация, но руководствуясь логикой «нет дыма без огня» и опираясь на такие реальные исторические прецеденты, как раздел Польши в конце XVIII века, допускали, что какая-то реальная основа у плана галльской конфедерации была. Впрочем, реакция на план раздела Франции зависела прежде всего от политической позиции пишущего. Легитимисты, симпатизировавшие России, напоминали, что в 1814 году именно Россия в лице императора Александра защищала целостность побежденной Франции; противники абсолютизма, напротив, напоминали о регулярных встречах, на которых северные монархи вырабатывали планы совместной борьбы с «революционной заразой» (одна из таких встреч как раз в июле 1838 года происходила в Теплице, и, по-видимому, именно к ней была приурочена публикация брошюры). Таким образом, фантастический план-памфлет создавал если не альтернативную, то параллельную политическую реальность, воспроизводившую в своего рода кривом зеркале характерные черты реальности невыдуманной.
В ходе обсуждения доклада были высказаны ценные соображения о перекраиваниях существующих государств, как выполненных (Наполеоном), так и планировавшихся (декабристами), а также об английской памфлетной традиции, которая, как указала Мария Неклюдова, как минимум с XVII века предполагала — в отличие от французской — подачу вымысла под видом документа с указанием, в частности, точных архивных номеров.
Екатерина Лямина назвала свой доклад «Москва vs Некрополис: еще раз о допечатной рецепции первого „Философического письма“»[372]. Докладчица начала свое выступление с указания на то, что исследователям, анализирующим «Философические письма» Чаадаева, трудно найти язык для описания этих текстов; помочь здесь могут фигуры медиаторов, один из которых и стал героем доклада. Это Николай Семенович Селивановский (1806–1852), издатель, типограф и литератор, познакомившийся с текстом «Lettres philosophiques» уже в начале 1830‐х годов. Его причастность к изданию первого «Философического письма» заключалась в том, что 15‐й номер «Телескопа» с этой публикацией был отпечатан в его типографии и разослан подписчикам до получения цензурного билета. В докладе речь шла не об этом — хорошо известном — эпизоде, а о собственном творчестве Селивановского, точнее, о цикле очерков, который он печатал в «Телескопе» в 1832–1836 годах под общим названием «Московские окрестности». В этих очерках, и в особенности в последнем, опубликованном в апреле 1836 года, резюмирующем очерке «Москва», где дана, как выразилась докладчица, панорама древней столицы с высоты историософского полета, можно различить подспудную полемику с чаадаевским негативизмом по отношению к Москве. Если для Чаадаева этот город — Некрополис, как бы концентрирующий в себе все то темное, бессильное, лишенное творческой энергии, что автор «Философических писем» считал характерным для России и российской истории в целом, то подход Селивановского гораздо более нюансированный, далекий от абсолютной идеализации, но одновременно и от полного неприятия. Селивановский отмечает черты деградации и энтропии, заметные в московских и подмосковных усадьбах, но посредством своего «лирического картографирован