аписанного на бледном лице мужчины, от тоски в покрасневших глазах женщины ему стало очень не по себе. Вот оно неотвратимая разлука и все трагедии, которые она предвещает, неизбывное горе военных прощаний, каких сейчас миллионы во всех концах земли. Впервые ему довелось видеть такое вблизи, он и не подозревал, до чего это тяжелое зрелище. Те двое замерли в неистовом объятии, и тут поезд остановился в Вестборн-Парке. Ей, видимо, нужно было здесь сходить, но не хватало сил. Она стояла, пошатываясь, и слезы бежали по ее лицу. Молодой офицер рывком открыл дверь и почти вытолкнул ее на платформу. Подняв голову, она смотрела на него с такой мукой, что у Сомса защемило сердце. Поезд тронулся, молодой человек со стоном опустился на свое место. Сомс глядел в другое окно. Даже когда поезд довез их до Пэддингтонского вокзала, он еще целую минуту глазел в окно пустого вагона на соседнем пути. Наконец, крепко зажав в руке зонт, он вышел из опустевшего купе и, садясь в такой, рявкнул одно слово: «Полтри». Весь этот день он не говорил, а рявкал. И так повсюду, во всем мире — безобразие! А между тем впечатление такое, что сейчас людей уже волнует не столько самая война, сколько карточки на сахар и на масло. Воздушные налеты, потопленные корабли и как бы раздобыть съестного — больше ни о чем и не думают, ну, и еще, конечно, танцуют в ночных клубах и красятся. За всю жизнь он не видел столько накрашенных лиц. Когда он под вечер шел из конторы по Стрэнду, каждая встречная напоминала тех уличных женщин, которых он видел здесь, когда был моложе. Ярко-красные губы, напудренный нос, а рядом мужчина в хаки! Так миновал и 1917 год, и Флер стала уже почти взрослой девушкой. Из школы он получал о ней хорошие отзывы — способна и к наукам и к спорту, — и это его радовало. В тех краях война, сколько он мог понять, почти не чувствовалась, а на каникулах он, по возможности, держал Флер дома. В Мейплдерхеме тоже мало что напоминало о войне, хотя, конечно, всюду мелькала военная форма. Когда газеты стали писать о воинской повинности, Сомс долго качал головой. Не по-английски это. Однако, когда воинскую повинность ввели, он решил, что, пожалуй, ничего другого и не оставалось. Впрочем, он никак не мог одобрить грубого обращения с принципиальными противниками военной службы. Их принципам он, разумеется, не сочувствовал, но травить в такое время своих же соотечественников — это противно; и, как прирожденный индивидуалист, он в душе не переставал возмущаться насильственными мерами, которые вошли в повседневную практику этих и без того достаточно гнусных лет. Еще в первый год войны он лишился двух садовников, теперь забрали еще двоих, оставив ему старика и мальчишку, так что он частенько сам брал тяпку и полол огород, а Аннет морила улиток каким-то французским раствором. В доме он всегда держал только женскую прислугу, так что дворецкого у него при всем желании не могли забрать — и то хорошо. А будь у него автомобиль, так забрали бы и шофера. Он чувствовал, что легко примирился бы с этими утратами, если бы люди шли в армию по своей воле, но сам он не стал бы их уговаривать. Его удержала бы от этого глубоко скрытая вера в святость личных чувств, даже чувства патриотизма. Имеют же люди право на собственное мнение. Сам он, если бы был моложе сорока лет, вероятно, пошел бы, как ни претила ему эта грубая, никому не нужная военщина; но уговаривать других — нет, увольте. Это нежелание навязывать кому бы то ни было свои взгляды обрекало его на полное одиночество в конторе, в клубе, в поездах, где все, казалось, только и делали, что учили жить других. Сомс чуть ли не стыдился своей деликатности: нельзя же вести войну, не командуя людьми. И он старался держать себя так, чтобы никто не догадался о его слабости. Но один раз она привела его к серьезной стычке с его кузеном Джорджем в клубе Айсиум. Он знал, что Джордж хотя и был всего на год моложе его, работал по вербовке добровольцев в Хэмпшире, а субботу и воскресенье проводил в Лондоне, чтобы, как он сам выражался, «полюбоваться воздушными налетами». Сомс подозревал, что в город его тянет и еще кое-что, помимо налетов. Итак, однажды в субботу, увидев Джорджа в нише клубного окна, он по неосторожности ответил на его приветствие, и Джордж знаком пригласил его зайти.
— Хочешь выпить? — сказал Джордж. — Нет? Ну, тогда чашку чаю; сахар могу тебе уступить.
Он окинул Сомса насмешливым взглядом из-под тяжелых век.
— Худ, как щепка. Ты чем занимаешься, разводишь свиней на пользу отечеству?
Сомс скривил губы.
— Не смешно, — отрезал он. — А ты?
— Заманиваю ребят в пекло. Советую и тебе попробовать. Они, черти, в последнее время упираются,
— Спасибо, — сказал Сомс. — Это не по мне.
Джордж ухмыльнулся.
— Брезгуешь?
— Пусть так.
— А что же, по-твоему, нужно делать?
— Не соваться, куда тебя не просят.
— Предпочитаешь составлять завещания?
Сомс отставил чашку и взялся за шляпу. Никогда еще Джордж не вызывал у него такой неприязни.
— Не злись, — сказал Джордж. — Кто-то должен же составлять завещания. А кстати, составь-ка мое: все Рояжеру, Юстасу и Фрэнси в равных долях. Душеприказчики — ты и Юстас. Приходи как-нибудь вечерком, вместе полюбуемся налетом. Сын Сент-Джона Хэймена убит, читал? Говорят, к весне гунны готовят большое наступление.
Сомс пожал плечами.
— До свидания, — сказал он. — Черновик завещания я тебе пришлю.
— Только составь покороче, — сказал Джордж. — И чтобы меня сожгли. Воля покойного — костей не оставлять.
Сомс кивнул и вышел.
Большое наступление! Сколько же еще можно бросать людей в мясорубку? За эти годы ему уже случалось склоняться к позиции Ленсдауна — одного из лидеров консервативной партии, но всякий раз бульдог, притаившийся в глубине его существа, настораживался и рычал. Конец, которым ничего не кончается… после всего, что было… Нет. Держаться до победы! Ибо мысль о поражении Англии не приходила ему в голову даже в самые худшие минуты.
В марте 1918 года, когда он только что встал с постели после простуды, немцы перешли в наступление. Неожиданная весть об этом потрясла Сомса до глубины души и вызвала обычное желание — уйти от всех, побыть одному. Он вышел из дому, очень медленно поднялся на ближайший пустынный холм и, подстелив пальто, уселся на землю среди кустов дрока. Здесь было тихо и пахло весной; пел жаворонок. А там — немцы прорвали фронт! И, сидя в тишине ясного весеннего дня, он почти молился. Сколько раз он слышал, что мы к этому готовы; а выходит, что готовы-то не были. Вот всегда так — слишком много апломба. Он сидел и прислушивался, как будто мог на таком расстоянии услышать канонаду. Говорили, что сторож при шлюзе однажды ее слышал. Чепуха. Не может этого быть. А впрочем… что это? Нет, вздор. Он лег на спину и приник ухом к земле, но уловил только шепот ветерка и жужжание пчелы, пролетавшей к облюбованной ветке дрока. Эти звуки куда приятнее, чем грохот орудий. Потом слуха его коснулся первый удар колокола на деревенской церкви. Скоро там соберется народ, будут — кто сидя на скамье, кто преклонив колени — думать о германском) прорыве, и священник, чего доброго, вознесет особую молитву о ниспослании погибели немцам. Да, либо ты губишь, либо губят тебя, все к этому сводятся. Странно: жизнь кормится жизнью или, вернее, смертью! Согласно новейшим теориям, вся материя — живая, и каждая форма существует за счет какой-нибудь другой формы или, во всяком случае, элементов формы. Земля — всего-навсего форма в состоянии распада, из которого возникают другие формы, и человек ими питается, а потом и сам подвергается распаду, и из него возникают новые формы, и кто-то питается ими, и так оно и идет. Несмотря на прорыв фронта, Сомс после двух недель взаперти не мог не ощущать, как хорошо жить на свете. И обоняние его, так долго вынужденное довольствоваться одеколоном, обострилось до чрезвычайности. Он слышал запах дрока — очень слабый, едва уловимый. «Повеяло дроком с далеких холмов», — где-то он это читал. И подумать только, что там, в Европе, его соотечественники мучаются, умирают, разорванные в клочья, — все молодежь, из его конторы, из его сада, из всех английских контор и садов, — умирают ради спасения Англии… ради спасения мира, так теперь говорят, но это уж пустые слова! И возможно, что после этих ужасающих четырех лет они все же не спасут Англию! Подобрав под себя худые ноги, он сидел и смотрел вниз, в сторону реки, туда, где был его дом. Нет, спасут, пусть для этого потребуется призвать еще десять возрастов или вовсе снять возрастные ограничения. Англия под чужеземным игом? Ни за что! Он наскреб пальцами горсть земли и, зажав ее в кулак, машинально поднес к носу. Пахла она, как ей и полагалось пахнуть, — землей, и его пронизало очень странное, ни на что не похожее ощущение. Английская земля! Гм! Земля есть земля, в Англии ли, в Тимбукту — все равно. Отдавать жизнь за то, что пахнет точь-в-точь как его теплица с шампиньонами… смешно!.. Выдумывают громкие слова и идут за них на смерть. Вон поет жаворонок — очень английская птица, веселая, беззаботная, поет себе и знать ничего не хочет, и ни до чего ей дела нет. Церковный колокол умолк. Если люди воображают, что бог как-то особенно покровительствует Англии, то они очень ошибаются. Ничем он Англии не поможет. Надо самим о себе заботиться. Если опустить руки, тогда конец. Взять хотя бы германские подводные лодки. Предоставить их богу, и что получится? Оглянуться не успеешь, как придется есть трубастых голубей из собственной голубятни.
Мягкий воздух и косые лучи мартовского солнца пригревали ему щеку, побледневшую от долгого соприкосновения с подушкой. А там-то, там-то!.. Если этот ужас когда-нибудь кончится, надо будет прийти сюда, проверить, как здесь дышится, когда нет этой ноющей боли под пятым ребром. Приятное место, открытое, высокое. А теперь нужно идти домой, и есть куриный бульон, и слушать, как Анкет будет говорить, что англичане дальше своего носа не видят — это, кстати сказать, совершенно справедливо, — и возражать ей, что очень даже видят. Тяжко это, когда все мысли заняты известиями с фронта. Он поднялся. Двенадцать часов! Молитвы, наверно, кончились, идет проповедь. Жаль этого священника: небось, проповедует про филистимлян. Ослиных челюстей-то и у нас сколько угодно, а вот Самсона ни одного не сыскать. Дрок в цвету — красиво это, он нынче рано зацвел. Вспомнилась поговорка «Дрок отцвел — целоваться не время», и он лениво подумал, что же должно отцвести, чтобы стало не время убивать. А вон ястреб. Сомс постоял, поглядел на него. Он парил высоко в воздухе, потом косо ринулся вниз, сверкнув красной молнией, и снова замер на распростертых крыльях; а Сомс медленно, в бледных лучах солнца, двинулся вниз, к реке.