Я катился дальше ярким осенним днем, и пейзаж вокруг сливался в один бледный мазок. На какую-то минуту я ощутил, что двигаюсь кругами. Через некоторое время въехал в Массачусетс и снова оказался у Арчи. То же, что и раньше, — меня провели по деревянному мостику, по тропинке, вдалеке — высокое сухое дерево, от ствола торчат ветви, все очень безмятежно, очень живописно. Я пересек овраг, заполненный гниющей листвой, от обломков породы отражались лучи дистиллированного света; прошел по сухому скальному хребту, что вел к двери. Миновал вывеску, прислоненную к стене: деревянную доску с месонитовым покрытием, выкрашенную автоэмалью и масляной краской под цвет стен, с пластиковыми буквами. Снова пришлось ждать, смотреть в окно на этот прохладный овраг, на чистый ручей и полевые цветы. В комнате опять было расставлено множество цветов — темно-лиловых, похожих на папоротники, грубых на ощупь, голубых с белыми сердцевинками: их бутоны курчавились на кончиках и походили на скрипки… В комнату вошел Арчи и тепло меня приветствовал — будто встретил старого друга; интересно, он снова заговорит о серьезном? Но болтать попусту ему не хотелось.
Он спросил, почему песни — не мрачнее, чем есть, что-то предложил… Он снова объяснял мне каких-то персонажей, говорил, что главный герой, помимо всего прочего, — завистливый клеветник, пускается на всевозможные уловки, и это следует сильнее прояснить. Сидя перед ним, я чувствовал, что скатываюсь к хамству, будто две половинки меня завязали драку. Маклишу требовались ясные ответы. Он смотрел на меня своими мудрыми глазами. Он больше знал о человечестве и его причудах, чем масса других людей поймет за свою жизнь. Мне хотелось рассказать ему о какой-то сумятице — как толпа осаждает наш дом с мегафонами и требует, чтобы я вышел на улицы и повел марш протеста на мэрию, на Уолл-стрит, на Капитолий… Что мифологические фигуры Парок сплели и скоро обрежут нить моей судьбы… Что в Вашингтоне сто тысяч демонстрантов, и полиция окружила Белый дом рейсовыми автобусами бампер к бамперу, чтобы защитить особняк исполнительной власти. Президент смотрел внутри футбольный матч. Люди, о которых я и слыхом не слыхивал, звонили и требовали, чтобы я туда вышел и взял командование на себя. От всего этого меня чуть не рвало. Мне снилось, как толпы скандируют, подначивают меня, кричат: «Иди за нами и вливайся». Мне хотелось рассказать ему, что вся моя жизнь уподобилась рыщущему льву. Что мне нужно сбежать от сиянья вранья. Я оглядел комнату. Шкафы были набиты книгами, и я заметил роман «Улисс». Президент «Коламбии Рекордз» Годдард Либерзон подарил мне эту книгу, первое издание, и мне она показалась сплошной китайской грамотой. По-моему, не существовало человека высокомернее Джеймса Джойса, он смотрел на мир широко открытыми глазами, изумительно владел словом, но что он говорил, я совершенно не понимал. Мне хотелось попросить, чтобы Маклиш растолковал мне Джеймса Джойса, и я бы разобрался в том, что мне казалось совершенно не от мира сего, и я знал, что он мне все объяснит, но просить не стал. Глубоко внутри я осознавал, что не могу ничего добавить к смыслу его пьесы. Ему все равно не требовалась моя помощь. Он хотел разговаривать только о песнях для своей пьесы, за этим я и приехал, но надежды никакой не было, сделать ничего не получится, и это вскоре стало совсем очевидно.
Солнце село, упрочилась суровая ночь. Меня пригласили остаться на ужин, но я вежливо отказался. Он был со мною терпелив. Вдруг уже у выхода мой ум перескочил в другое время — когда я увидел Леопардовую Девушку. Иногда просто думаешь о том, что видел, о старых воспоминаниях, спасенных из обломков жизни. Леопардовая Девушка. Карнавальный зазывала рассказал мне о ней: ее беременная мать в Северной Каролине увидела ночью на дороге леопарда, и зверь пометил ее нерожденное дитя. А потом я увидел Леопардовую Девушку, и тогда все мои чувства ослабли.
И мне стало интересно: может, всех нас — Маклиша, меня, остальных — пометили еще до рождения, приклеили к нам этикетку, присвоили какой-то тайный знак. Если так, никто ничего изменить не способен. Мы все ввязались в дикую гонку. Играем в игру так, как она устроена, либо не играем вообще. Если этот тайный знак — правда, нечестно и судить кого-то… И я надеялся, что Маклиш меня судить не станет.
Пора было уезжать. Если бы я задержался у Арчи, пришлось бы у него поселиться. Я спросил у него — просто из любопытства, — почему он не хочет написать песни сам. Он ответил, что песен не пишет, а его пьесе нужен другой голос, другой угол зрения: иногда мы погрязаем в самодовольстве. По пути обратно через ручеек мне казалось, что я вижу маленькие излучины большой реки. Пьеса Арчи была слишком тяжела, слишком пропитана полночным убийством. Я никак не мог разделять ее цели, но познакомиться с Арчи было здорово — с человеком, дотронувшимся до луны, когда большинство из нас едва отрывалось от земли. В каком- то смысле он научил меня переплывать Атлантику. Мне хотелось поблагодарить его, но оказалось, что это трудно. Мы помахали друг другу у дороги, и я знал, что больше никогда его не увижу.
На линии был продюсер моих пластинок Боб Джонстон. Он звонил из Нэшвилла и нашел меня в Ист-Хэмптоне. Мы жили в арендованном доме на тихой улочке с величественными старыми вязами, в колониальном доме с жалюзи на окнах, как в поместьях плантаторов. С улицы его скрывали насыпи с оградами. В доме имелся обширный задний двор, а к дюне за оградой вела калитка на замке; оттуда можно было выйти сразу на девственный песчаный берег Атлантики. Дом принадлежал Генри Форду. Ист-Хэмптон, поначалу основанный фермерами и рыбаками, теперь служил убежищем художникам, писателям и зажиточным семьям. Вообще-то даже не место, а «умонастроение». Если баланс у вас серьезно подорван, тут самое место его восстановить. Некоторые семьи здесь уходили корнями на три сотни лет в историю, а некоторые дома построены в 1700-х годах; в прошлом здесь устраивали процессы над ведьмами. Уэйнскотг, Спринте, Амагансетт; огромные просторы; английские мельницы; очарование круглый год, уникальный свет, близкий свету лесов и океанов.
Я здесь начал писать пейзажи. У меня было много занятий. Пятеро детей — мы часто ходили на пляж, плавали по заливу, копали ракушки, целые дни проводили на маяке у Монтока, ездили на остров Гардинера — искали зарытые сокровища капитана Кидда — катались на велосипедах, в тележках, колясках, ходили в кино и на ярмарки под открытым небом, гуляли по Дивижн-стрит, часто ездили в Спринте — рай для художников, где размещалась студия де Кунинга. Мы сняли дом на девичью фамилию моей матери, и проблем с перемещением по округе у нас не возникало. Лицо мое было не очень хорошо известно, хотя от фамилии людям становилось бы неловко.
В начале недели мы вернулись из Принстона, Нью-Джерси, где мне присвоили почетную докторскую степень. Жуткая авантюра. Мне как-то удалось уговорить Дэвида Кросби поехать со мной. Кросби сейчас входил в новую супергруппу, но я был с ним знаком еще со времен «Бёрдз», по музыкальной сцене Западного побережья. Они тогда записали мою песню «Мистер Тамбурин», и пластинка поднялась до вершин чартов. Кросби был колоритным и непредсказуемым типом, носил накидку Мага Мандрагора, ладил далеко не со всеми, но голос у него был изумительный; просто архитектор гармонии. Он уже тогда стоял на пороге смерти, и в одиночку мог повергнуть целый городской квартал в истерику, но мне очень нравился. В «Бёрдз» он был совершенно неуместен. Буйный спутник, что и говорить.
Жарким безоблачным днем мы свернули с трассы 80 на «бьюике-электре» 69-го года и отыскали университет. Немного погодя официальные лица ввели меня в переполненный зал, облачили в мантию, и вскоре я уже смотрел на толпу хорошо одетых людей в солнечном свете. На сцене стояли и другие получатели почетных степеней, и мне моя нужна была примерно так же, как им — их, но по другой причине. Либеральный обозреватель Уолтер Липпман, Коретта Скотт Кинг кто-то еще — но все глаза были устремлены на меня. Я стоял на жаре, таращился на толпу, грезил наяву; у меня был дефицит внимания.
Когда подошла моя очередь, оратор представил меня и сказал нечто про то, как я отличился в carminibus canendi и теперь смогу наслаждаться всеми индивидуальными правами и привилегиями университета, к чему бы те ни относились, но после этого добавил:
— Он известен миллионам, но чурается публичности и организаций, предпочитая солидарность своей семьи и изоляцию от мира, и хотя он приближается к опасному порогу тридцати лет, он остается подлинным выражением взбудораженной и озабоченной совести Молодой Америки.
Господи ты боже мой! Меня как током пробило. Я содрогнулся и задрожал, но ничем этого не выдал. Взбудораженная совесть Молодой Америки! Опять начинается. Невероятно! Меня снова обвели вокруг пальца. Оратор мог бы много чего сказать, как-то выделить мою музыку, например. Но когда он сообщил толпе, что я предпочитаю изоляцию от мира, прозвучало так, словно я люблю лежать в железном склепе, а еду мне туда суют на подносе.
Солнце слепило, но я все равно различал, как лица странно пялятся на меня. Я так рассвирепел, что мне хотелось себя укусить. В последнее время общество воспринимало меня скачками, как йо-йо, но после такого мой образ отлетал назад на тысячу лет. Неужели они не знают, что происходит. Даже русская газета «Правда» назвала меня «хапугой-капиталистом». Даже «Метеорологи» — печально известная группа, изготавливавшая в подвалах самодельные бомбы, чтобы взрывать общественные здания, взявшая себе имя по строке из одной моей песни, недавно сменили название — из «Метеорологов» стали «Погодным подпольем».
Я терял доверие на всех фронтах. Происходило всякое. Но я был рад, что приехал сюда за степенью. Пригодится. На вид, на ощупь и на запах — по-всякому она отдавала респектабельностью, и в ней чувствовалось что-то от духа Вселенной. После того как я пошептал и помычал что-то на церемонии, мне вручили свиток. Мы снова загрузились в огромный «бьюик» и уехали. Странный выдался день.