Хроники. Том 1 — страница 36 из 53

Я уже там побывал, но не с родственным визитом.

Внимательно прослушав одну из моих оригинальных песен, Jly захлопнул магнитофон.

— Вуди Гатри, а? Это интересно. А чего ты решил про него песню написать? Я, бывало, ходил слушать их с Ледбелли — они играли в Доме культуры швейников на Лексингтон-авеню. Ты когда-нибудь слышал «Вы меня не напугаете, я держусь за профсоюз»? — Ну еще бы не слышал. — А что с ним вообще такое?

— О, он сейчас в Джерси. В больнице там лежит.

Лу подвигал челюстями:

— Ничего серьезного, надеюсь? Какие песни еще у тебя есть? Давай, все выкладывай.

Песен у меня было немного, но я сочинял прямо на месте, пока играл: перетасовывал куплеты старых блюзовых баллад, тут и там добавлял собственные строки, все, что в голову взбредет. И пришлепывал свое название. Старался изо всех сил — мне нужно было верить, что я честно отрабатываю гонорар. Ничто бы меня не убедило, что я действительно сочинитель песен, да я им и не был — в привычном смысле этого слова. Явно не такой, по крайней мере, как те рабочие лошадки в «Брилл-билдинге» — промышленной химической лаборатории, где варганились песни, всего в нескольких кварталах отсюда, хотя с таким же успехом эта контора могла находиться на другом краю вселенной. Там выдавали на-гора доморощенные хиты для радийных плей-листов. Молодые сочинители, вроде Джерри Гоффина и Кэрол Кинг, или Барри Манна и Синтии Вайль, или Помуса и Шумана, Лейбера и Столлера, — вот были мастера песенного творчества в западном мире, вот кто писал все популярные песни: с умелыми мелодиями и простыми словами, мощные творения, которые разносились по радиоволнам. Одним из моих любимых был Нил Седака — он писал и исполнял собственные песни. Я ни разу ни с кем из тех людей не пересекался, поскольку ни одна популярная песня не была связана с фолк-музыкой или городской тусовкой.

Я же увлекался Традиционным с большой буквы, а оно от всей этой подростковой хренотени располагалось дальше некуда. В магнитофон Jly я мог импровизировать, отталкиваясь от структур фолк-музыки, и это выходило естественно. В том же, что касается серьезного сочинительства, будь у меня талант, я бы писал такие песни, спеть которые мне бы хотелось самому. А помимо Вуди Гатри я не видел ни одной живой души, которая бы так делала. Сидя в кабинете Лу, я отбарабанивал строки и куплеты на основе того, что знал сам, — «Камберлендский провал», «Пламень на горе», «Тенистая роща», «Трудно, как же трудно». Я менял слова и время от времени прибавлял что-то свое. Ничего смертельно серьезного, ничего не сформулировано до конца, все аккорды в мажоре, может, только что-нибудь типичное в миноре, вроде «Шестнадцати тонн». На основе одной этой мелодии, лишь чуточку ее меняя, можно было написать двадцать песен, а то и больше. Я мог вставлять куплеты или строчки из старых спиричуэлов или блюзов. Это нормально: остальные все время так делали. Голова при этом почти не подключалась. Обычно выходило так: я начинал с что-нибудь, с какой-нибудь строки, высеченной в камне, затем оборачивал ее другой строкой — заставлял прибавиться к чему-нибудь другому, чего не было в начале. Не то чтобы я в этом как-то тренировался, и мыслительных затрат тут особо никаких. Да и со сцены я это петь не собирался.

Лу никогда раньше такого не слышал, поэтому и не критиковал. Время от времени он выключал машину и просил, чтобы я начал что-нибудь заново. Говорил:

— Это запоминается, — и заставлял петь снова. Когда такое происходило, я обычно делал что-нибудь иначе, потому что почти не обращал внимания на только что спетое, и не мог повторить в том виде, как он услышал. Я понятия не имел, что он собирается делать со веем этим барахлом. Я был настолько поперек большого мэйнстрима, что круче некуда. «Лидс Мьюзик» публиковали такие песни, как «Горнист буги-вуги», «Се си бон», «Под небом Парижа», «Все или ничего», песни Генри Манчини, вроде «Питера Ганна», «Я никогда больше не улыбнусь», и все песни из большого бродвейского хита «Прощай, птичка»..

Та единственная песня, что свела меня с «Лидс Мьюзик», та, что в самом начале убедила Джона Хаммонда привести меня в это издательство, вообще не могла никого привлечь — по словам и мелодии она скорее была данью тому человеку, который указал мне начальный рубеж моей личности и судьбы, великому Вуди Гатри. Я писал эту песню, думая о нем, и взял для нее мелодию из одной его старой песни, не имея ни малейшего понятия, что станет она первой из, может, тысячи песен, которые я напишу. После того как я впервые услышал Вуди из проигрывателя в Миннеаполисе несколько лет назад, моя жизнь изменилась. Когда я его услышал, на меня будто сбросили бомбу в миллион мегатонн.

Летом 1959 года я оказался в Миннеаполисе: уехал из дому я весной — из своей Северной Миннесоты, с хребта Месаби, из страны железных рудников, из стальной столицы Америки. Я вырос там в Хиббинге, но родился в Дулуте, примерно в двадцати семи милях к востоку, на краю большого озера Верхнего, которое индейцы называют Гитчи-Гуми. Хотя мы жили в Хиббинге, отец время от времени грузил нас в старый «бьюик-роудмастер» и на выходные мы отправлялись в Дулут. Отец мой был из Дулута — родился и вырос там. Там до сих пор живут его друзья. Один из пяти братьев, он всю свою жизнь работал, даже ребенком. Когда ему было шестнадцать, он увидел, как машина врезалась в телефонный столб и загорелась. Он соскочил с велосипеда, сунулся в машину и вытащил водителя, прикрыв его тело своим — рисковал жизнью, чтобы спасти человека, которого даже не знал. В конце концов он закончил классы счетоводов в вечерней школе и, когда я родился, работал на «Стандард Ойл» Индианы. Из Дулута его выгнал полиомиелит, от которого осталась заметная хромота, — отец потерял работу, и так мы оказались на Железном хребте, откуда была семья моей мамы. Под Дулутом у меня имелась двоюродная родня — по ту сторону подвесного моста, в Сьюпириоре, штат Висконсин, в знаменитом красно- фонарном городе игорных притонов, — и я иногда приезжал у этой родни пожить.

Про Дулут я в основном помню аспидно-серые небеса и таинственные туманные ревуны, яростные бури, которые всегда, казалось, налетали прямо на тебя, и безжалостные воющие ветра с черного таинственного озера, по которому неслись предательские десятифутовые волны. Люди говорили, что выходить там на глубоководье — это подписывать себе смертный приговор. Дулут по большей части стоял на скате. Там ничего ровного нет. Город выстроен на склоне крутого холма, и ты вечно едешь либо вниз, либо вверх.

Однажды мои родители взяли меня послушать Гарри Трумэна — он выступал на политическом митинге в дулутском парке Лейфа Эрикссона. Эрикссон был такой викинг, который, как считалось, пришел в эти места раньше, чем пилигримы высадились на скале Плимут. Мне тогда, наверное, было лет семь-восемь, но поразительно, как я до сих пор это чувствую. Помню возбуждение от того, что я оказался в толпе. Я сидел на плечах у одного из дядьев в своих белых ковбойских сапожках и ковбойской шляпе. Все воодушевляло — приветственные крики, всеобщая радость, внимание к каждому слову, которое произносил Трумэн… Он стоял в серой шляпе, тщедушная фигурка, говорил так же гнусаво и в той же тональности, что и кантри-певцы. Меня заворожили его тянучий выговор, его серьезность и то, как люди впивались в каждое его слово. Несколько лет спустя он скажет, что Белый дом был ему что тюремная камера. Трумэн был, что называется, «от сохи». Однажды он даже пригрозил журналисту: тот покритиковал, как дочь президента играет на фортепьяно. Хотя в Дулуте Трумэн такого не устраивал.

Верхний Средний Запад был крайне изменчивым и политическщактивным районом — с Фермерско-рабочей партией, социал-демократами, социалистами, коммунистами. Подольститься к этой публике было трудновато, к республиканцам их душа не лежала. Перед тем как стать президентом, еще сенатор Джон Кеннеди заезжал в Хиббинг со своим агитационным турне, но случилось это примерно через полгода после того, как я уехал. Мама рассказывала, что послушать Кеннеди в Мемориальном доме ветеранов собралось восемнадцать тысяч человек — люди висели на стропилах, многие остались на улице: Кеннеди был для них лучом света, он досконально понимал тот район страны, в который приехал. Он произнес героическую речь, рассказывала мама, и подарил людям большую надежду. Железный хребет выдерживают немногие политики или просто известные люди. (В начале века здесь останавливался Вудро Уилсон — выступал с вагона поезда. Моя мама и его видела, ей тогда было десять лет.) Если бы я вообще голосовал, я бы проголосовал за Кеннеди лишь потому, что он сюда приехал. Жалко, что я его не увидел.

Мамина семья происходила из городка под названием Летония — через железную дорогу, совсем недалеко от Хиббинга. Когда она росла, городок состоял из лавки, бензоколонки, конюшен и школы. Тот мир, в котором вырос я, от этой картины отличался немного, чуть модернизированнее, но в сущности — все те же гравийные дороги, болота, горы льда, рваные горизонты лесов на городских окраинах, густые заросли, девственно чистые озера и мелкие железные рудники, поезда и однополосные шоссе. Зимы с минус десятью, — а при ветре и с минус двадцатью, — обычное дело, слякотные весны, удушливо жаркие лета: жгучее всепроникающее солнце и дурковатая погода, когда температура поднималась выше ста градусов. Летом полно комаров, которые прокусывали даже сапоги, — зимы с такими метелями, что и насмерть замерзнуть недолго. Осени там тоже достославные.

Пока рос, я в основном выжидал. Всегда знал, что где-то есть мир побольше, но тот, в котором жил я, тоже меня устраивал. О средствах массовой информации всерьез говорить не приходилось, поэтому жизнь, по преимуществу, была такой, какой ты ее видел. В детстве я делал то же, что, по-моему, делали все остальные: ходил строем на парады, гонял на велике, играл в хоккей. (Не играть в футбол, баскетбол или даже бейсбол у нас не считалось зазорным, но стыдно не уметь кататься на коньках и играть в хоккей на льду.) Как водится, и другое: купания в омутах и рыбных садках, катани