Поскольку отсутствие своего жилья уже нервировало мою сверхчувствительную натуру, после года такой городской жизни я снял себе квартирку на третьем этаже в доме без лифта на Западной 4-й улице, 161, за шестьдесят долларов в месяц. Не хоромы — просто две комнатки над макаронной Бруно, рядом с местным магазином пластинок и лавкой мебельных припасов с другой стороны. В квартире была спаленка, больше похожая на просторный чулан, и кухонька, гостиная с камином и двумя окнами на пожарные лестницы и узкие дворики. Там едва хватало места одному человеку, с наступлением темноты отключалось отопление, и греться приходилось от обеих газовых конфорок, включенных на полную мощность. Мебели тут не полагалось. Только въехав, я сразу ее себе смастерил. Занял инструменты и соорудил пару столов, один из которых служил письменным. Кроме того, построил комод и раму для кровати. Дерево я брал в лавке, крепил сопутствующим железом — оцинкованными гвоздями, дюбелями и петлями, квадратами ковкого чугуна толщиной 3 8 дюйма, латунью и медью, шурупами с круглыми шляпками. За материалом далеко ходить не надо, все внизу. Все это я творил при помощи ножовок, стамесок и отверток — даже сделал себе пару зеркал, вспомнив старые методы, которым научился в старших классах на уроках столярного дела: брал листы стекла, ртуть и фольгу.
Мне нравилось этим заниматься — помимо то есть музыки. Я купил подержанный телевизор и поставил на один из комодов, купил матрас и раздобыл коврик, которым застелил половицы. В «Вулворте» купил проигрыватель и водрузил на стол. Маленькая комната казалась мне безупречной, и впервые я почувствовал, что у меня появилось свое жилье.
Сьюз и я все больше времени проводили вместе, и я начал расширять свои горизонты — лучше понимал, что у нее за мир, а особенно — вне-бродвейская сцена… Смотрел много работ Лероя Джоунза — «Голландец», «Крещение». Видел торчковую пьесу Гелбера «Курьер», «Гауптвахту» в Живом театре и другие замечательные пьесы. Мы ходили на тусовки художников — в «Каффе Кино», галереи «Камино» и «Эгида». Смотрели комедию дель-арте: лавка в Нижнем Ист-Сайде была перестроена под маленький театр с огромными куклами в человеческий рост, которые тряслись и качались. Там я видел пару пьес: в одной солдат, проститутка, судья и адвокат были одной куклой. Помещение крохотное, а куклы здоровенные и потому выглядели странно, тревожно и агрессивно; совсем не похожи на смешного деревянного тупицу Чарли Маккарти в смокинге — куклу Эдгара Бергена, которую мы все так хорошо знали и любили.
Мне раскрывался новый мир искусства. Иногда прямо с утра мы ехали в город, ходили по музеям и смотрели полотна Веласкеса, Гойи, Делакруа, Рубенса, Эль Греко. И работы XX века — Пикассо, Брака, Кандинского, Руо, Боннара. Любимым нынешним художником- модернистом у Сьюз был Ред Груме, и я его тоже полюбил. Мне нравилось, как все у него сминалось в какой-то хрупкий мир: хлипкие кластеры деталей, спрессованные вместе, — а потом, отойдя на шаг, видишь всю их сложность целиком. Работы Грумса мне много о чем говорили. К этому художнику я присматривался больше всего. Его вещи были экстравагантны, выполнены так, будто их писали кислотой. Мне нравились все его техники — карандаш, акварель, гуашь, скульптура или смешанная техника, коллажи; мне нравилось, как он все это сочетает. Это было смело, его детали кричали о себе. В работах Реда отзывалось множество народных песен, которые пел я. Казалось, художник и эти песни — на одной сцене. Чем народные песни были в лирическом смысле, песни Реда оказывались визуально: все эти бродяги и полицейские, безумная суета, клаустрофобные переулки, вся эта карнавальная витальность. Ред был Дядей Дэйвом Мэйконом художественного мира. Все живое он куда-то обязательно вводил и заставлял вопить — бок о бок друг с другом все творило равенство: старые тенниски, торговые автоматы, крокодилы, ползающие по канализации, дуэльные пистолеты, паром на Стейтен-айленд и церковь Троицы, 42-я улица, профили небоскребов. Быки брахманов, пастушки, королевы родео и головы Микки-Мауса, замковые башни и корова миссис О Лири, маньяки, латиносы, извращенцы, ухмыляющиеся нагие модели, все в драгоценностях; меланхоличные лица, мазки печали — все это смешно, однако не шутливо. И знакомые исторические фигуры тоже — Линкольн, Гюго, Бодлер, Рембрандт, все исполнены с графическим изяществом, выжжены мощнее некуда. Мне очень нравилось, что смех для Грумса — дьявольское оружие. Подсознательно мне хотелось понять, можно ли так же писать песни.
Примерно тогда я и сам начал рисовать. Привычку я вообще-то перенял у Сьюз, которая рисовала много. Что же мне рисовать? Ну, наверное, стоит начать с того, что под рукой. Я садился за стол, вытаскивал карандаш и бумагу и рисовал пишущую машинку, распятие, розу, карандаши, ножи и булавки, пустые сигаретные пачки. Я совершенно терял счет времени. Проходил час или около того, а мне казалось, что пролетела всего минута. Не то чтобы я считал себя великим рисовальщиком, но вроде бы я действительно наводил порядок в хаосе вокруг себя — что-то подобное делал Ред, только намного величественнее. Странное дело: я заметил, что у меня проясняется зрение, и потом уже рисовать не переставал.
Сидел я затем же столом, за которым сочинял песни, Хотя сочинял — это пока не вполне. Нужно от чего- то отталкиваться, а радом со мной мало кто сам писал песни, а из авторов-исполнителей моим любимым был Лен Чандлер. Вот только я считал, что сочинительство у него — дело личное, и этого не хватит, чтобы вдохновить меня. С моей точки зрения, величайшие на свете песни написал Вуди Гатри, и лучше него быть невозможно. Хотя если не пытаться заново сплести мир, что-то получалось, и я сочинил слегка ироничную песню под названием «Дай мне сдохнуть на месте». Я сделал ее на основе старой баллады Роя Экаффа. На песню меня вдохновило безумие с ядерными убежищами, расцветшее во время «холодной войны». Наверное, некоторые бы сочли такую песню слишком радикальной, но для меня радикальной она ничуть не была. В Северной Миннесоте ядерные убежища не прижились — вообще никакие повлияли на жизнь Железного хребта. Да и в том, что касалось коммунистов, паранойи не было. Люди их не боялись — много шума из ничего. Коммуняки были сродни космическим пришельцам. Больше опасались шахтовладельцев — это скорее они были врагами. Торговцев ядерными укрытиями не пускали на порог. В магазинах их не продавали, никто их не строил. Все равно у домов были погреба с толстыми стенами. А кроме того, никому не нравилось думать, что у всех убежища есть, а у них нету. С другой стороны, в том, что у тебя есть укрытие, а у кого-то нет, тоже ничего хорошего. Сосед мог обратиться против соседа, друг — против друга. Сложно вообразить, что какой-нибудь сосед ломится к тебе в дверь и говорит, допустим: «Эй, послушай. Туг вопрос жизни и смерти, а дружба наша выеденного яйца не стоит. Ты об этом, что ли?» Как относиться к другу, который ведет себя как тиран, пытается ворваться к тебе и орет: «Слушай, у меня маленькие дети. Дочке три, а сыну два. И я не дам тебе оставить их на улице, я приду к тебе с ружьем. Хватит херней маяться». Из такой ситуации нельзя выйти с честью. Убежища раскалывали семьи, могли привести к мятежу. Нет, людей атомный гриб беспокоил — еще как беспокоил. Но торговцев, пытавшихся впарить убежища, встречали с непроницаемыми лицами.
А кроме того, по общему мнению, в случае ядерной атаки больше пригодится счетчик Гейгера из армейских запасов. Самое ценное имущество, ибо он мог подсказать, что безопасно есть, а что нет. Достать счетчики Гейгера было легко. Вообще-то даже в моей нью-йоркской квартире он имелся, поэтому песня о тщетности ядерных убежищ — не такой уж радикализм. Тут не нужно перечить никакой доктрине. Хотя песня была одновременно личной и социальной. Тем и выделялась. Но даже так мне она не ломала никаких барьеров, не творила чудес. Почти все, что мне хотелось сказать, я обычно мог найти в старой народной песне или у Вуди. Когда я начал исполнять «Дай мне сдохнуть на месте», я даже не объявлял, что написал ее сам. Просто вставлял куда-нибудь и говорил, что это песня «Уиверз».
Постепенно менялся весь мой взгляд на окружающее. Сам воздух заряжался, грозил стать мощнее. Моя крохотная хижина во вселенной вот-вот обратится в великолепный собор, по крайней мере — в смысле сочинения песен. Сьюз работала за сценой над постановкой мюзикла в «Театр де Лис» на Кристофер-стрит. Там представлялись песни Бертольта Брехта, немецкого поэта и драматурга, марксиста и антифашиста, запрещенного в Германии, и Курта Вайля, чьи мелодии сочетали в себе оперу и джаз. Они уже стали большим хитом — Бобби Дарин популяризировал балладу «Мэкки-нож». Пьесой постановку не назовешь, скорее то был поток песен, исполнявшихся поющими актерами. Я зашел в театр за Сьюз и меня сразу возбудила неукротимость этих песен… «Утренний хорал», «Свадебная песня для бедняков», «Мир убог», «Песня Полли», «Баллада-танго», «Баллада о приятной жизни». Песни на грубом языке, непредсказуемые, неритмичные и дерганые — причудливые видения. Певцы были ворами, мусорщиками или плутами, все они ревели и рычали. Весь мир сводился к одному кварталу, ограниченному четырьмя улицами. Предметы на маленькой сцене едва различались — фонарные столбы, крыльца, столы, окна, углы зданий, крытые дворы освещала луна; мрачное пространство, непроглядная жуть. Каждая песня, казалось, вытекала из какой-то неведомой традиции — словно в боковом кармане у нее пистолет, дубинка или обломок кирпича, все они подступали к тебе на костылях, на ходунках, в гипсе, на инвалидных креслах. По природе своей они были народными песнями, но изощренностью своей отличались от них.
Уже через несколько минут меня накрыло, будто я не спал и не ел часов тридцать, — так я проникся. Самое сильное впечатление произвела ударная баллада «Черный сухогруз». По-настоящему она называлась «Пиратка Дженни», но в песне я этого не услышал, потому и не понял, как она действительно называлась. Ее пела смутно мужеподобная женщина, одетая уборщицей, которая выполняет всякую черную работу, застилает постели в захудалой портовой ночлежке. Меня в песне увлекла строчка о пароходе, черном сухогрузе, которая повторялась после каждого куплета. Из-за нее я вс