Семантика и ярлыки сводили с ума. Изнутри история человека выглядела так: если ему хочется преуспеть, он должен стать заскорузлым индивидуалистом, а уже после этого нужно подстраиваться. После этого можно сливаться с массой. Переход от матерого индивидуалиста к конформисту запросто совершался во мгновение ока.
Нам с Леном это казалось идиотизмом. Реальность не так проста, и у всякого есть на нее виды. В Деревне шла пьеса Жана Жене «Балкон» — в ней мир представал гигантским бардаком, где вселенной правит хаос, где человек одинок и заброшен в бессмысленном космосе. Очень точная и сильная пьеса, а из того, что я понимал о Гражданской войне, следовало, что написать ее могли и сто лет назад. Песни, которые я буду сочинять, тоже станут такими. Не будут кланяться современным идеям. Я еще не начал писать песни сплошным потоком, как это будет потом, но так их сочинял Лен, и все вокруг выглядело абсурдом: похоже, за работу взялось чье-то полоумное сознание. Даже фотографии Джеки Кеннеди, проходящей в двери-вертушки отеля «Карлайл» с магазинными пакетами, набитыми одеждой, выглядели тревожно. Поблизости в «Билтморе» собирался Кубинский революционный совет. Кубинское правительство в изгнании. Недавно они провели пресс-конференцию, сказали, что им нужны противотанковые и безоткатные ружья, а также эксперты-подрывники, а все это стоит денег. Получив достаточно пожертвований, Кубу они вернут — старую добрую Кубу, землю плантаций, сахарного тростника, риса, табака. Патрициев. Римскую республику. На спортивных страницах «Нью-Йоркские Рейнджеры» разгромили «Чикагских Ястребов» со счётом 2:1, и оба гола забил Вик Хэдфилд. Наш высокий техасский вице-президент Линдон Джонсон тоже был тот еще тип. У него сдвинулись мозги, и он разозлился на Секретную службу США — велел им перестать его опекать, следить за ним, держать его под колпаком. Джонсон хватает парней за лацканы и раздает подзатыльники, чтобы дошло наверняка. Мне он напоминал Текса Риттера — казался таким же простым и земным. А потом, когда стал президентом, в обращении к американскому народу употребил фразу «Мы преодолеем»[58]. Песня «Мы преодолеем» была духовным гимном, маршем движения за гражданские права. Много лет она была боевым кличем угнетенных. Джонсон же интерпретировал эту идею к собственной выгоде, а не вырвал ее с корнем. Не такой уж он был посконный, каким казался. Похоже, господствующим мифом тех дней было представление, что любой может сделать что угодно, даже слетать на Луну. Делай что хочешь — в рекламе и газетных статьях, не обращай внимания на свою ограниченность, бросай ей вызов. Если ты человек нерешительный, можешь стать вождем и носить кожаные штаны на лямках. Если домохозяйка — можешь стать блистательной девчонкой в очках с фальшивыми брильянтами. Ты тугодум? Не волнуйся, станешь интеллектуальным гением. Старик — помолодеешь. Возможно все что угодно. Будто развязана война против самого себя. И мир искусства менялся — становился с ног на голову. Увеча распознаваемую реальность, на сцену ринулись абстрактная живопись и атональная музыка. Сам Гойя сгинул бы в морях, попытайся он оседлать новую волну живописи. Мы же с Леном смотрели на все это и видели, чего оно стоит — и ни цента больше.
В новостях постоянно всплывал один парень по имени Кэрил Чессман, печально известный насильник, которого называли «Бандитом с Красным Фонарем». Он сидел в камере смертников в Калифорнии после того, как его судили и признали виновным в изнасилованиях молодых женщин. Он подходил к делу творчески — цеплял на крышу своей машины красную мигалку, подвозил девушек к обочине, приказывал вылезать, заводил в леса, грабил их и насиловал. В камере смертников он сидел уже довольно давно, подавал одну апелляцию за другой, но последняя была уже окончательной, и ему грозила газовая камера. Чессман стал знаменитостью, к нему прониклись многие светила. Норман Мейлер, Рэй Брэдбери, Олдос Хаксли, Роберт Фрост и даже Элеанор Рузвельт призывали его помиловать. Группа противников смертной казни обратилась к Лену с просьбой написать о Чессмане песню.
— Как писать песню об отщепенце, который насилует молодых женщин? Какой тут может быть угол зрения? — спрашивал меня Лен, будто и впрямь загорелся идеей.
— Ну, не знаю, Лен. Наверное, подводить нужно медленно… Может, с красных фонарей начать.
Лен так и не написал песню — по-моему, это сделал кто-то другой. А про Чандлера нужно сказать одно: он был бесстрашен. Терпеть не мог дураков, и помешать ему был не в силах никто. Он был сложен мощно, как полузащитник, и пинком под глупую задницу мог отправить тебя аж в Чайнатаун. За ним бы не заржавело и нос сломать. Он изучал экономику и точные науки, во всем разбирался. Лен был блистателен, очень доброжелателен, из тех, кто верит, что жизнь одного человека способна повлиять на все общество.
Он не только песни писал — еще он был сорвиголовой. Однажды морозной зимней ночью я сидел у него за спиной на его мотороллере «веспа», и мы на полной скорости неслись по Бруклинскому мосту. Сердце у меня чуть не разорвалось в горле. Машинка мчалась по сетке конструкций на пронизывающем ветру, и я чувствовал, что вот-вот вылечу за борт; мы петляли в ночном потоке машин, у меня в глазах темнело от ужаса, а мы скользили по обледенелой стали. Я всю дорогу дергался, но чувствовал, что Чандлер держит ситуацию под контролем: он не мигая смотрел вперед и прочно держал равновесие. Никаких сомнений, небеса были на его стороне. Я такое чувствовал только в нескольких людях.
Когда я не жил у Ван Ронка, я обычно ночевал у Рэя — возвращался где-то перед зарей, подымался по темной лестнице и осторожно прикрывал за собой дверь. И нырял на диван, как в склеп. Никогда не бывало так, чтобы у Рэя в голове было пусто. Он всегда знал, о чем думает, и умел это выразить; в его бытии не оставалось места ошибкам. Банальности жизни в нем не отражались. Казалось, он держит реальность золотой хваткой, не парится из-за пустяков; он цитировал псалмы и спал с пистолетом у изголовья. А временами говорил слишком непривычные вещи. Например, однажды заявил, что президент Кеннеди все равно не дожил бы до конца срока, потому что католик. Когда он так сказал, я вспомнил свою бабушку, которая мне говорила, что Папа — царь евреев. Она осталась в Дулуте на верхнем этаже двухэтажной квартиры на 5-й улице. Из окна ее задней комнаты виднелось озеро Верхнее, мрачное и зловещее, вдали — железные балкеры и баржи, слева и справа — гудки туманных горнов. Работала бабушка швеей, и была у нее только одна нога. Иногда по выходным мои родители ездили с Железного хребта в Дулут и на пару дней забрасывали меня к бабушке. Смуглая она была дама, курила трубку. По другой линии мое семейство более светлокожее и светловолосое. В голосе моей бабушки звучал призрачный акцент, а лицо — постоянно как бы в отчаянии. Жизнь у нее была нелегкая. Она приехала в Америку из Одессы, морского порта на юге России. Город этот немного походил на Дулут — тот же темперамент, климат и пейзаж, точно так же стоял у большой воды.
Но родилась она в Турции, приплыла из Трапезунда, тоже порта на другом берегу Черного моря: этот город древние греки называли Эвксином, и про него лорд Байрон писал в «Дон Жуане». Семья ее из Кагизмана, турецкого городка на границе с Арменией, и фамилия у них была Киргиз. Родители моего деда тоже из тех краев — там они в основном сапожничали и скорняжили.
Предки моей бабушки были из Константинополя. Подростком я, бывало, пел песню Ритчи Вэленса «В турецком городке»[59], где была строчка про «таинственных турков и звезды в вышине». Меня она устраивала больше «Ла Бамбы»[60] — той песни Ритчи, которую тогда пели все, а я не понимал, зачем. У моей мамы даже была подруга по имени Нелли Турк, и пока я рос, она всегда оставалась где-то рядом.
В квартире у Рэя пластинок Ритчи Вэленса не было — ни «Турецкого городка», ни каких других. В основном он держал у себя классику и джазовые оркестры. Рэй купил всю свою коллекцию пластинок у стряпчего по темным делам, тот разводился. Там были фуги Баха и симфонии Берлиоза, «Мессия» Генделя и «Полонез ля-минор» Шопена. Мадригалы и церковная музыка, скрипичные концерты Дариюса Мийо, симфонические поэмы пианистов-виртуозов, струнные серенады, у которых темы напоминали польки. От полек во мне всегда вскипала кровь. То была первая громкая живая музыка, которую мне довелось услышать. По субботам вечером таверны заполнялись оркестриками, игравшими польки. Еще мне нравились записи Ференца Листа — как одно пианино могло звучать целым оркестром. Однажды я поставил «Патетическую сонату» Бетховена — она была мелодична, но, опять-таки, звучала, будто кто-то урчит, рыгает и отправляет прочие телесные функции. Смешно — она слушалась почти как мультик. Прочитав обложку, я узнал, что Бетховен был вундеркиндом, отец его эксплуатировал, и всю оставшуюся жизнь Бетховен никому не доверял. Но даже это его не остановило, и он продолжал писать симфонии.
Еще я слушал много джазовых и бибоповых пластинок. Записи Джорджа Расселла или Джонни Коулза, Реда Гарланда, Дона Байаса, Роланда Кёрка, Гила Эванса… Эванс записал обработку «Скоростной Эллы»,[61] песни Ледбелли. Я пытался различать мелодии и структуры. Между некоторыми разновидностями джаза и фолком было много общего. «Татуированная невеста», «Барабан — это женщина», «С точки зрения туриста» и «Прыгай от радости»[62], все — Дюка Эллингтона, они звучали просто изощренной народной музыкой. С каждым днем музыкальный мир расширялся. Были пластинки Диззи Гиллеспи, Фэтса Наварро, Арта Фармера и потрясающие записи Чарли Кристиана и Бенни Гудмена. Если мне нужно было проснуться очень быстро, я ставил «Катись ровнее, милый «кадиллак»»[63]