или «Человека с зонтиком»[64] Диззи Гиллеспи. Под «Теплицу»[65] Чарли Паркера тоже хорошо просыпаться. Вокруг меня было несколько счастливых душ, слышавших и видевших Паркера живьем, и он, похоже, передал им некую тайную эссенцию жизни. «Руби, дорогая»[66] Монка — тоже такая запись. Монк играл в «Грустной ноте» на 3-й улице с Джоном Ори на басу и барабанщиком Фрэнки Данлопом.
Иногда он сидел там днем у пианино один и играл что-то похожее на Айвори Джо Хантера, а на краю пианино лежал большой недоеденный сэндвич. Я забрел туда как-то раз днем — просто послушать, — и сказал, что играю на улице народную музыку.
— Мы все играем народную музыку, — ответил он. Монк не покидал своей динамической вселенной, даже когда плямкал просто так. Даже тогда он вызывал к жизни магические тени.
Мне очень нравился современный джаз — нравилось слушать его в клубах… Но я за ним не следил, и он меня не увлекал. В нем не было никаких обычных слов с конкретными значениями, а мне нравилось слышать все просто и ясно, на королевском английском, поэтому народные песни обращались ко мне самым непосредственным образом. На королевском английском пел Тони Беннетт, и одна его пластинка в квартире имелась — называлась она «Лучшие песни Тони Беннетта»[67], и в нее входили «Посреди острова», «От тряпья к богатству»[68], а также песня Хэнка Уильямса «Холод, холод сердца»[69].
Впервые я услышал Хэнка, когда он пел в «Большой старой опере» — радиопрограмме, транслировавшейся из Нэшвилла в субботу вечером. Роя Экаффа, ведущего программы, диктор называл «королем кантри-музыки». Кого-нибудь обычно представляли «следующим губернатором Теннесси», программа рекламировала собачий корм, и в ней продавались пенсионные страховки. Хэнк пел «Двигай дальше»[70] — песню о жизни в собачьей конуре, мне это показалось крайне уморительным. Кроме того, он пел спиричуэлы, вроде «Когда Господь придет и соберет алмазы» и «Ты ходишь ли и говоришь за Бога?»[71]. Звук его голоса пробил меня, словно электрический хлыст, и мне удалось раздобыть несколько его пластинок на 78 оборотов: «Малышка, мы и в самом деле влюблены», «Хонки-тонкин» и «Потерянная трасса»[72]. Я крутил их беспрерывно.
Его называли «певцом деревенщины», но я не понимал, что это такое. Гомер и Джетро в моем представлении были деревенщиной гораздо больше. А к Хэнку репья не липли. В нем не было ничего клоунского. Даже в юности я себя полностью с ним идентифицировал. Не нужно было переживать все, что пережил Хэнк, чтобы понимать, о чем он поет. Я никогда не видел плачущую малиновку, но мог ее вообразить, и мне становилось грустно. Когда он пел: «По всему городу весть разнеслась», я соображал, что это за весть, хоть и не знал точно. При первой же возможности я тоже готов был идти на танцы, чтобы сносить там башмаки. Потом я узнал, что Хэнк умер на заднем сиденье машины под Новый год, но я держал пальцы накрест и надеялся, что это неправда. Это была правда. Словно рухнуло огромное дерево. Когда я услышал о смерти Хэнка, меня будто по голове шарахнули. Молчание космоса никогда не звучало так громко. Хотя интуитивно я знал, что голос его никогда не исчезнет из виду, никогда не затихнет — голос, похожий на прекрасный рог.
Гораздо позже я выяснил, что всю жизнь Хэнка не отпускала огромная боль, он страдал от серьезной болезни позвоночника, и боль, надо полагать, была для него пыткой. Зная это, тем поразительнее слушать его записи. Он как будто презирал законы тяготения. Пластинку «Бродяга Люк»[73] я затер чуть ли не до дыр. Это на ней он поет и читает притчи, словно заповеди блаженства. Я мог слушать «Бродягу Люка» день напролет и отправляться бродяжить сам, я был совершенно убежден в доброте человека. Когда я слышал, как поет Хэнк, все движение вокруг замирало. Малейший шепоток казался святотатством.
Со временем я стал осознавать, что в записанных песнях Хэнка применены все архетипические правила поэтического сочинения песен. Архитектурные формы — как мраморные столбы, они должны быть на месте. Даже слова его — все слоги поделены так, что различим идеальный математический смысл. О структуре сочинительства песен можно сказать много, лишь послушав его записи, а я их слушал достаточно, и они вошли в мою плоть и кровь. Через несколько лет фолковый и джазовый критик «Нью-Йорк Таймс» Роберт Шелтон в рецензии на одно мое выступление скажет что-то вроде: «Напоминает помесь мальчика-хориста и битника… он нарушает все правила сочинения песен. За исключением того, что ему есть что сказать». Правила, знал это Шелтон или не знал, были правилами Хэнка, но дело было вовсе не в том, что я намеревался их нарушать. Просто то, что я хотел выразить, выходило за их круг.
Однажды вечером в «Газовый свет» пришел менеджер Одетты и Боба Гибсона Альберт Гроссман — поговорить с Ван Ронком. Где бы Гроссман ни появился — сразу оказывался в центре внимания. Он походил на Сидни Гринстрита из «Мальтийского сокола»[74] — ошеломлял своим присутствием, но одевался в обычные костюмы с галстуком и садился за угловой столик. Разговаривал он обычно громко, голос напоминал рокот барабанов войны. Он даже не столько говорил, сколько рычал. Гроссман был из Чикаго, учился далеко не шоу-бизнесу, но это его не остановило. Не просто обычный лавочник — в Городе Ветров он владел ночным клубом. Ему приходилось иметь дело с районными боссами, различными подмазками и предписаниями, и он с собой носил сорок пятый калибр. Не мелочь пузатая. Ван Ронк мне потом сказал, что Гроссман обсуждал с ним, сможет ли Дэйв играть в новой фолковой супергруппе, которую Альберт собирал. У Гроссмана не было ни иллюзий, ни сомнений в том, что эта группа сразу взлетит на вершину и станет неимоверно популярной.
В конечном итоге Дэйв спасовал. Это, мол, не в его вкусе, а вот Ноэл Стуки предложение принял. Гроссман изменил имя Стуки на «Пол», и группа, которую он создал, называлась «Питер, Пол и Мэри». Я раньше встречался с Питером в Миннеаполисе — он тогда работал гитаристом в танцевальном оркестре, который проезжал через город, — а с Мэри познакомился, как только приехал в Деревню.
Интересно вышло бы, если бы Гроссман пригласил в группу меня. Мне бы тоже пришлось менять имя на Пол. Гроссман время от времени слышал, как я играю, но я не знаю, что он обо мне думал. Все равно время еще не наступило. Я еще не стал тем поэтом-музыкантом, в которого превращусь, Гроссман пока не мог меня поддержать. Но поддержит.
Я проснулся в середине дня от запаха бифштекса с луком, жарящегося на газовой горелке. У плиты стояла Хлоя, сковородка шкворчала. На Хлое было японское кимоно поверх красной фланелевой рубашки, а запах атаковал мои ноздри. Хоть противогаз надевай.
До этого я планировал навестить Вуди Гатри, но ненастье слишком разыгралось. Я старался заходить к Вуди регулярно, однако теперь выбираться было все труднее. Вуди не покидал больницу «Грейстоун» в Морристауне, Нью-Джерси, и я туда обычно ездил на автобусе от терминала Портовой администрации — полтора часа, а остаток пути, примерно полмили, шел пешком в гору к самой больнице, мрачному и грозному гранитному зданию, похожему на средневековую крепость. Вуди постоянно просил меня принести сигареты — «Рэйли». Днем я обычно играл ему его песни. Иногда он просил что-то особое: «Команду рейнджеров», «До Ре Ми», «Блюз Пыльной Лоханки», «Красавчика Флойда», «Тома Джоуда»[75] — эту песню он написал, посмотрев фильм «Гроздья гнева». Я знал их все — и не только их. Вуди в больнице ни в грош не ставили, да и странное это было место для встреч, тем паче — с подлинным голосом американского духа.
Больница эта была скорее приютом безо всякой духовной надежды. По коридорам разносился вой. Большинство пациентов носили плохо подогнанную полосатую форму, они бесцельно входили и выходили один за другим, пока я пел для Вуди. У одного дядьки голова постоянно падала на колени. Он встряхивался, а потом она снова падала. Другой парень уверовал, что за ним гоняются пауки, и потому кружил на одном месте, хлопая себя по ляжкам и рукам. Кто-то еще воображал себя президентом и расхаживал в цилиндре Дяди Сэма. Пациенты вращали глазами, высовывали языки, к чему-то принюхивались. Один постоянно облизывался. Санитар в белом халате сказал мне, что этот парень ест на завтрак коммунистов. Все это пугало, но Вуди Гатри не обращал внимания. Ко мне его обычно выводил медбрат, а через некоторое время, когда мы заканчивали, уводил обратно. Эти встречи отрезвляли меня и психологически опустошали.
В один из моих визитов Вуди рассказал о целых коробках песен и стихов, которые он написал, но так и не положил на музыку: они хранятся в подвале его дома на Кони-Айленде, и я могу их посмотреть. Если мне охота, я должен встретиться с его женой Марджи и объяснить, зачем пришел. Она их мне распакует. И Вуди объяснил, как доехать до его дома.
Через день или два я сел в сабвей на Западной 4-й улице и доехал до последней станции в Бруклине, как и говорил Вуди, вышел на платформу и отправился искать дом. Вуди сказал, что найти легко. Я вроде бы увидел ряд домов на другом краю поля — примерно такие он и описал, — и пошел к ним. И тут понял, что иду по болоту. Я погрузился в воду по колено, но двигался дальше. Я уже видел огни в окнах, а другого пути к ним, судя по всему, не было. Выйдя на противоположный берег, я понял, что ниже колен штаны промокли насквозь, обледенели, а ноги почти совсем онемели. Но дом я нашел и постучал в дверь. Она приоткрылась, и нянька сказала мне, что Мардж, жены Вуди, нет дома. Один из его детей, Арло, который сам впоследствии станет профессиональным певцом и автором песен, велел няньке меня впустить. Ему тогда было лет десять-двенадцать, и ничего ни о каких рукописях, запертых в подвале, он не знал. Мне настаивать не хотелось — нянька нервничала, и я задержался лишь для того, чтобы немного согреться, затем быстро попрощался и ушел. В сапогах у меня по-прежнему хлюпала вода. Я опять потащился через болото к платформе.