Сорок лет спустя эти стихи попадут в руки Билли Брэгга и группы «Уилко», они их положат на музыку, оживят и запишут. Все это будет сделано под руководством дочери Вуди Норы. Эти исполнители, вероятно, еще даже не родились, когда я совершил то путешествие в Бруклин.
Сегодня к Вуди я не пойду. Я сидел в кухне у Хлои, а за окном выл и свистел ветер. Из окна было видно всю улицу в обе стороны. Снег летел, как пыль. Вверх по улице, к реке; я видел светловолосую даму в меховой шубке — она шла с мужиком в тяжелом пальто, он прихрамывал. Некоторое время я понаблюдал за ними, а затем перевел взгляд на календарь на стене.
Март уже надвигался, как лев, и я снова подумал, что нужно для того, чтобы попасть в звукозаписывающую студию, как добиться, чтобы меня подписал фолковый лейбл. Приближаюсь ли я к этому? В квартире играла «Кровельщику счастья нет»[76] — песня с пластинки «Модерн Джаз Квартет».
У Хлои среди прочих хобби было такое: пришивать к старой обуви всякие причудливые пряжки, и она предложила это мне.
— Твоим говнодавам пряжки не помешают, — сказала она.
Я ответил:
— Нет, спасибо, не нужны мне никакие пряжки.
Она сказала:
— У тебя сорок восемь часов на то, чтобы передумать.
Я передумывать не собирался. Иногда Хлоя пыталась давать мне материнские советы, особенно касательно противоположного пола. Дескать, люди иногда залипают на собственных фиксациях и не заботятся о других так, как заботятся о себе. В этой квартире хорошо было зимовать в спячке.
Однажды я сидел на кухне и слушал, как по радио выступает Малколм Икс. Он выговаривал, почему нельзя есть свинину или ветчину: потому что свинья на самом деле на треть кошка, на треть крыса, на треть собака, а потому нечиста и есть ее нельзя. Смешно, как что-то прилипает к человеку. Лет через десять я ужинал дома у Джонни Кэша в пригороде Нэшвилла. Там было много песенников — Джони Митчелл, Грэм Нэш, Харлан Говард, Крис Кристофферсон, Мики Ньюберри и кто-то еще. И Джо и Дженетт Картеры. Джо и Дженетт были сыном и дочерью А.П. и Сары Картер, двоюродными братом и сестрой Джун Картер, жены Джонни. Будто королевская семья кантри-музыки.
Огромный камин у Джонни пылал и потрескивал. После ужина все расселись по буколической гостиной с высокими деревянными балками и широкими окнами, выходящими на озеро. Мы сидели кружком, и каждый автор должен был сыграть песню и передать гитару следующему. Песни обычно сопровождались замечаниями, типа: «Ну точняк ты даешь». Или: «Ага, мужик, ты все сказал в нескольких строчках». Или, может, что-нибудь вроде: «У этой песни долгая история». Или: «Ты в эту мелодию всего себя вложил». В основном — просто комплименты. Я сыграл «Ложись, леди, ложись»[77] и передал гитару Грэму Нэшу, рассчитывая на какую-то реакцию. Долго ждать не пришлось.
— Ты ведь не ешь свинину, правда? — спросил Джо Картер. Это и был его комментарий. Я подождал секунду, прежде чем ответить:
— Э-э, нет, сэр, не ем.
Кристофферсон чуть вилкой не подавился.
— А почему? — спросил Джо.
И тут я вспомнил, что говорил Малколм Икс:
— Понимаете, сэр, это как бы личное. Нет, я этого не ем. Я не ем то, что на треть — крыса, на треть — кошка и на треть — собака. У него вкус неправильный.
Повисла короткая неловкая пауза, которую можно было разрезать каким-нибудь столовым ножом из сервиза. После чего Джонни Кэш от хохота согнулся чуть ли не вдвое. Кристофферсон только покачал головой. Джо Картер — тот еще комик.
В квартире пластинок «Картер Фэмили» тоже не было. Хлоя шлепнула мне на тарелку стейк с луком и сказала:
— Вот, тебе полезно.
Молодец она была, как огурчик, хиповая до мозга костей, мальтийская киска, насквозь гадюка — всегда в самую точку. Не знаю, сколько травы она курила, но много. К тому же у нее имелись свои представления о природе вещей: мне она говорила, что смерть — самозванец, а рождение — вторжение в частную жизнь. Что на это ответишь? Ничего не ответишь. Невозможно же ей доказать, что она не права. Нью-Йорк ее совершенно не смущал.
— Сплошные мартышки в этом городке, — говорила она.
Поговоришь с ней — и сразу все просекаешь. Я надел шапку и куртку, взял гитару и начал закутываться. Хлоя знала, что я пытаюсь пробиться в разные места.
— Может, твое имя еще облетит всю страну, как лесной пожар, — говорила она. Если заработаешь когда-нибудь пару сотен баксов, купи мне чего-нибудь.
Я захлопнул за собой дверь, вышел в коридор и спустился по спиральным пролетам лестницы на нижнюю площадку с мраморным полом, откуда во дворик вел узкий выход. От стен пахло хлоркой. Я вальяжно прошел в двери, миновал решетчатые ворота и оказался на тротуаре. Обернул лицо шарфом и зашагал к Ван-Дам-стрит. На углу я обогнул фургон на конной тяге, заполненный укутанными цветочками — все под пластиком, а кучера не видно. В городе было полно такого.
У меня в голове играли народные песни — они всегда там играли. Народные песни были подпольной историей. Если бы кто-нибудь спросил, что происходит, — «мистера Гарфилда подстрелили, уложили. И ничего тут не поделать». Вот что происходило. И не нужно спрашивать, кто такой мистер Гарфилд, люди в ответ только кивали, они просто знали. Об этом говорила вся страна. Все было несложно — складывалось в великолепный трафаретный смысл.
Нью-Йорк — город холодный, закутанный и таинственный, столица мира. На 7-й авеню я миновал здание, где жил и работал Уолт Уитмен. На секунду остановился, представив, как он горбится над печатным станком и поет истинную песнь своей души. Бывало, я стоял и напротив дома По на 3-й улице и делал то же самое: угрюмо смотрел в окна. Город напоминал необтесанную глыбу — без имени, без формы, у него не было любимчиков. Все вечно оставалось новым, всегда менялось. По улицам никогда не спешила одна и та же толпа.
Я перешел с Гудзон на Спринг, обрулил мусорный бак, нагруженный кирпичом, и зашел в кофейню. На официантке за стойкой была облегающая замшевая блузка. Хорошо подчеркивала округлые контуры тела. Иссиня-черные волосы подвязаны платком, а глаза — пронзительно-голубые, четко подведенные брови. Хорошо бы она приколола мне розу на грудь. Официантка налила дымящегося кофе, а я снова отвернулся к окну и посмотрел на улицу. Весь город болтался у меня перед носом. У меня было четкое представление, где тут всё. Волноваться о будущем не стоило. Оно до ужаса близко.
3. Новое утро
Я только что вернулся в Вудсток со Среднего Запада — с похорон отца. На столе меня ждало письмо от Арчибальда Маклиша. Маклиш, поэт-лауреат Америки, — один из них. Двое других — Карл Сэндберг, поэт прерий и города, и Роберт Фрост, поэт смурных раздумий. Маклиш был поэтом ночных камней и быстрой земли. Эти трое, Йейтс, Браунинг и Шелли Нового Света, были гигантскими фигурами, они определили весь пейзаж Америки XX века. Придали всему перспективу. Если вы даже не знали их стихов, вы слыхали их имена.
Предыдущая неделя меня вымотала. Я вернулся в город своего детства проводить в последний путь отца. Такого я раньше и представить себе не мог. Теперь уже никак не скажешь того, что я не сумел сказать прежде. Пока я рос, культурные и поколенческие различия между нами были непреодолимы — ничего, кроме голосов, бесцветной неестественной речи. Мой отец, который выражался всегда просто и прямо, как-то сказал: «Художник — это разве не тот, кто рисует?» — когда кто-то из моих учителей сообщил, что у его сына художественная натура. Казалось, я всегда за чем-то гоняюсь — за всем, что движется: за машиной, за птичкой, за летящим по ветру листком, чтобы ни уводило меня в какое-нибудь место посветлее, в неведомую землю ниже по течению. У меня еще не было ни малейшего понятия, в каком раздробленном мире я живу, что с человеком может сделать общество.
Уезжая из дома, я был Колумбом, я отплывал в безжизненную Атлантику. Но я это сделал и с тех пор побывал на краях света — у края вод, — и теперь вернулся в Испанию, туда, где все началось, ко двору Королевы; с остекленевшим взором, даже с наметившейся бородкой.
— Что это за красота? — показав на мое лицо, спросил кто-то из соседей, пришедших отдать последние почести. За то недолгое время, что я пробыл дома, все ко мне вернулось — пустозвонство, прежний порядок вещей, простаки; но не только. Еще я вспомнил, что мой отец — лучший человек на свете, вероятно, он стоит сотни таких, как я, но меня он не понимал. Город, где жил он, и город, где жил я, не совпадали. Но помимо этого, теперь у нас с ним оказалось больше общего, чем прежде: я тоже стал отцом, причем — трижды, мне было чем с ним поделиться, что ему рассказать — и к тому же я теперь был способен многое для него сделать.
В письме Арчи говорилось, что он хочет встретиться со мной и обсудить, не смогу ли я сочинить песни к пьесе, которую он пишет по мотивам рассказа Стивена Винсента Бене. Пьеса будет называться «Чертила». Маклиш уже получил премию «Тони» на Бродвее за постановку другой своей пьесы под названием «Дж. Б.». Мы с женой поехали в Конуэй, Массачусетс, где он жил, поговорить о его новой пьесе — жест вежливости. Маклиш писал глубокие стихи, был человеком безбожного мужества. Мог брать из истории реальных людей — вроде императора Карла, Монтесумы или конкистадора Кортеса — и нежным касанием творца доставлять их вам прямо к порогу. Он пел гимны солнцу и великому небу. Съездить и встретиться с ним было уместно.
События текущего дня, культурная тарабарщина сковывали мне душу, меня от них тошнило — от гражданских прав и пристреленных политических лидеров, от постройки баррикад, нажима правительства, радикальных студентов и демонстрантов с одной стороны и полицейских с профсоюзами с другой; взрывались улицы, вскипало пламя гнева; коммуны несогласных; лживые, шумные голоса; свободная любовь, движение против денег; полная свистопляска.
Я был полон решимости выйти за пределы всего этого. Я теперь семейный человек, мне не хочется фигурировать на этом групповом портрете.