Люди считают, что известность и блага земные означают власть, а она несет с собой славу, честь и счастье. Может, и так, но иногда и нет. Я понял, что застрял в Вудстоке — беззащитный, на руках семья, которую надо оберегать. А по прессе я выходил кем угодно, только не таким. Удивительно, насколько густой шел дым. Похоже, миру всегда нужен козел отпущения — тот, кто повел бы в атаку на Римскую империю. Только Америка — не Римская империя, и тут кому-то другому придется сделать шаг вперед и вызваться добровольцем. Я же на самом деле всегда был одним — фолк-музыкантом, я вперялся в серую дымку застланным слезами взором, сочинял песни, что парили в светящемся мареве. Теперь же все это взорвалось мне прямо в лицо и на мне повисло. Я не проповедник, творящий чудеса. Тут бы кто угодно свихнулся.
В самом начале Вудсток был к нам очень гостеприимен. Местечко я на самом деле открыл для себя давно. Однажды вечером мы ехали из Сиракуз после концерта, и я рассказал своему менеджеру об этом городке. Мы должны были ехать мимо. Он ответил, что ищет место, где купить себе загородный дом. Мы проехали через городок, он приметил дом, который ему понравился, и купил его сразу же. Потом я сделал то же самое, и вот как раз в этот дом днем и ночью принялись вторгаться незваные пришельцы. Было время, когда здесь было спокойное убежище, но теперь — уже нет. Маршруты проезда к нашему дому, должно быть, расклеили по всем пятидесяти штатам на погляд бандам отщепенцев и торчков. Пиявки пускались в паломничества даже из Калифорнии. В любое время ночи в дом вламывались какие-то урки. Сначала незаконно вторгались обычные бездомные кочевники — это вроде еще безобидно, однако затем стали появляться бандитского вида радикалы в поисках Принца Протеста: неописуемые субъекты, похожие на горгулий девицы, огородные пугала, халявщики, желавшие вечеринок, совершали набеги на кладовую. Фолксингер и мой друг Питер Лафарж подарил мне пару «кольтов» простого действия, а кроме того, в доме имелся магазинный «винчестер», но даже подумать о том, чего можно достичь с их помощью, было жутко. Власти — начальник полиции (а в Вудстоке имелось примерно три полицейских) — сказали мне, что если кого-нибудь случайно подстрелят, если даже раздастся хоть один предупредительный выстрел, в каталажку загремлю я. Более того: те уроды, которые гремят сапогами по нашей крыше, могут даже потащить меня в суд, если кто-нибудь из них ненароком с этой крыши свалится. Это нервировало. Мне хотелось испепелить всех этих людей. Незваные гости, шпионы, злоумышленники, демагоги, мешавшие моей семейной жизни, а также тот факт, что я не имею права их сердить, или они подадут на меня в суд, мне весьма не нравились. Что ни день, что ни ночь — новые сложности. Все было не так, мир абсурден. Он загонял меня в угол. Даже дорогие и близкие мои не приносили облегчения.
Однажды посреди всего этого летнего безумия мы ехали в машине с Робби Робертсоном, гитаристом того состава, который впоследствии будет называться «Бэндом». У меня было такое ощущение, точно я живу в какой-то другой части Солнечной системы. Он у меня спросил:
— И куда, по-твоему, ты все это приведешь?
— Что приведу? — переспросил я.
— Ну, сам знаешь, — всю музыкальную сцену.
Всю музыкальную сцену! Окно машины было опущено примерно на дюйм. Я откатил его до конца, и мне в лицо ударил ветер. Я подождал, пока стихнет то, что он сказал, — словно мне предстояло распутывать заговор. Тут что ни возьми — все впритык. Не знаю, о чем фантазируют другие, а я мечтал о существовании с девяти до пяти, о доме в квартале, усаженном деревьями, с белым штакетником и розовыми розами на заднем дворе. Вот это было бы мило. Вот моя глубочайшая мечта. Через некоторое время начинаешь понимать, что продать частную жизнь можно, а вот выкупить обратно не получится. Вудсток стал кошмаром, превратился в хаос. Пора было отсюда линять и искать новый лучик надежды. Так мы и поступили. Переехали на некоторое время в Нью-Йорк, рассчитывая покончить с моей исключительностью, но лучше не стало. Оказалось даже хуже. Наш дом отыскали демонстранты и принялись разгуливать перед ним взад-вперед с воплями и речевками, требуя, чтобы я вышел и куда-то их повел: хватит, мол, увиливать от обязанностей совести поколения. А однажды улицу перекрыли и у нашего дома выставили свои пикеты какие-то смутьяны, у которых имелись разрешения городских властей; демонстранты ревели и двигались какой-то дрянью. Соседи нас возненавидели. Им, наверное, казалось, что я сбежал из балагана, — некий экспонат из Дворца Чудес. Завидев меня, они пялились так разглядывают усохшую голову или гигантскую крысу из джунглей. Я делал вид, что мне все равно.
В конце концов мы попробовали переехать на Запад: осесть пытались в нескольких местах, но немного погодя возникали репортеры и начинали вынюхивать, надеясь раздобыть какой-нибудь секретик, — может, я повинюсь в каком грехе, например. Наш адрес пропечатывали в местной прессе, и все начиналось снова. Но даже если бы этих репортеров пустили в дом, — что бы они нашли? Целую кучу всего — складучие игрушки, толкучие и тянучие игрушки, детские столики и стулики; большие пустые картонные коробки; конструкторы, головоломки и жестяные барабаны… Пускать кого-нибудь в дом — еще чего. Что касается домашних правил, их у нас было немного. Если детям хотелось играть на кухне в баскетбол, они играли на кухне в баскетбол. Если хотелось лазить в кастрюли и сковородки, мы ставили кастрюли и сковородки на пол. Не дом, а хаос — что внутри, что снаружи.
Джоан Баэз написала обо мне песню протеста, которую теперь повсюду крутили, бросая мне вызов: выходи и бери все в свои руки, веди массы — становись на нашу сторону, возглавь крестовый поход. Из радиоприемника песня вызывала меня, будто какого-нибудь электрика или слесаря. Пресса не отступала. Время от времени приходилось идти у них на поводу и сдаваться на интервью, чтобы они не выламывали мне дверь. Вопросы обычно начинались с чего-нибудь вроде:
— Можно подробнее поговорить о том, что происходит?
— Конечно. Что, например?
Журналисты обстреливали меня вопросами, и я им постоянно отвечал, что не выступаю от лица чего-то или кого-то, я просто музыкант. Они смотрели мне в глаза, словно ища в них следы бурбона и пригоршней амфетаминов. Понятия не имею, о чем они думали. А потом все улицы пестрели заголовками «Представитель отрицает, что он представитель». Я чувствовал себя куском мяса, который кто-то выкинул на поживу псам. «Нью-Йорк Таймс» печатала дурацкие интерпретации моих песен. Журнал «Эсквайр» поместил на обложку четырехликого монстра: мое лицо вместе с лицами Малколма Икса, Кеннеди и Кастро. Что это, к чертовой матери, вообще значит? Такое ощущение, что я оказался на краю земли. Если у кого-то имелись какие-то здравые рекомендации или советы, мне их никто не выдавал. Моя жена, выходя за меня, и не предполагала, на что подписывается. Я, вообще говоря, — тоже, а теперь мы оказались в таком положении, где выигравших просто не бывает.
Мои тексты ударили по тем нервам, по которым раньше никто не бил, это правда, но если бы мои песни сводились только к словам, чего ради тогда Дуэйну Эдди, великому рок-н-ролльному гитаристу, записывать целый альбом инструментальных обработок моих песен? Музыканты всегда знали, что песни мои — не только слова, однако люди, по большей части, — не музыканты. Мне требовалось перестроить мозги и больше не обвинять во всем внешние силы. Нужно научить себя, избавиться от лишнего багажа. Уединения времени — вот чего у меня не было. Чем бы ни была контркультура, я уже на нее насмотрелся. Мне надоело, что мои тексты постоянно экстраполируют, их смысл низлагают до полемики, а меня помазали Большим Братом Бунта, Верховным Жрецом Протеста, Царем Диссидентов, Герцогом Непослушания, Лидером Халявщиков, Кайзером Отступничества, Архиепископом Анархии, Шишкой Тупости. О чем мы вообще говорим? Кошмарные титулы, как ни посмотри. И все — кодовые обозначения Изгоя.
Трудно было даже перемещаться — как в той песне у Мерла Хаггарда: «я в бегах, шоссе — мой дом». Не знаю, приходилось ли Хаггарду когда-нибудь таскать с собой семью, а вот мне — постоянно. Понятно, что в одиночку все получалось бы иначе. А сейчас за нами горела земля. Пресса не спешила взять свое суждение назад, и я не мог просто отлеживаться — нужно было самому брать быка за рога и переделывать собственный образ, короче — изменять представление обо мне самом. Для таких экстренных случаев не написаны правила. Для меня все это было внове, я не привык так мыслить. Придется пускать отвлекающие сигнальные ракеты, раздувать пары в ремонтном составе — творить какие-то иные впечатления.
Сначала удавались какие-то мелочи, эдак точечно. Тактика вообще-то. Вещи неожиданные: например, вылить на голову бутылку виски, зайти в универсальный магазин и разыграть пьяного, зная, что за моей спиной начнутся разговоры. Я надеялся, что новость разлетится. Важнее всего мне было сделать так, чтобы моя семья вздохнула свободно, а весь призрачный мир мог идти к черту. Моему внешнему образу придется стать чуточку путанее, чуточку банальнее. Так жить трудно. Это отнимает все силы. Первым делом приходится отказаться от любой формы художественного самовыражения, дорогой твоему сердцу. Искусство по сравнению с жизнью не имеет значения, и выбора у тебя нет. Я по нему все равно больше не голодал. Творчество во многом завязано на опыт, наблюдательность и воображение, и если какого-то из этих ключевых элементов не хватает, творчества не получается. А наблюдать мне было невозможно, ибо всегда кто-то наблюдал за мной. Даже когда я заходил в лавчонку на углу, кто-нибудь меня замечал и украдкой бежал к ближайшему телефону-автомату. В Вудстоке я выходил во двор, мимо проезжала машина, с пассажирской стороны выскакивал какой-нибудь парень, тыкал в мою сторону пальцем и сваливал — и с горки следом спускалась группа зевак. Горожане видели, как я иду по улице, и переходили на другую сторону: им не хотелось, чтобы их со мной застали — виновны по ассоциации. Иногда в ресторане (имя мое в то время знали широко, а в лицо пока не узнавали) какой-нибудь едок, признавший меня, подваливал к кассиру, показывал на меня и шептал: