Хроники внутреннего сгорания — страница 14 из 26

Поезд летит через степи гудящим шершнем. Теплый ветер рыжий, как все сумасшедшие.

Так ты дойдешь до самого края света, где большие ночи, как часовые, стоят. Не оставаться — чего там такого нету. Посмотреть на северное сияние — и назад.

Только не надо фотографировать, останавливать. Многие так ловили — но не поймали ведь.

Возвращайся другой дорогой — вот тебе чудо еще, а дорога всегда убегает, и ты лови ее…


А когда ты вернешься, тогда ты поймешь, что будущее — оно такое же неостановимое.

Когда становится вовсе невмоготу, выкидывает, расплющивает в пустоту,


между работой и домом — ни там, ни тут, тогда они за спиной у тебя встают.

Одна говорит: ну чего ты, ну не реви, я точно знаю, что мир стоит на крови,


и если неправильность режет совсем глаза — бери автомат и уходи в леса.

Вторая тоже тихонько толкает в бок, хмыкает: слишком мало прошла дорог, если ревешь — значит все еще будет окей. Я вот не плачу, расстреливая друзей.

У третьей лицо и руки обожжены, дырки от пуль и улыбка иной страны.


«Будет еще вам радужное далеко, главное, раньше оружия не сложить, —


голос сожженный, похожий на птичий клекот, — я умирала, я знаю, как круто жить».

Обернешься — и нет никого за твоей спиной. Прошлое тает, опять становясь тобой.

THAT'S OK

А потом нас вывезут — по вагонам, а вагоны, как сумки, набиты — криком (пусть расскажут оставшиеся — легко нам, увезенным от пыли, беды и лиха. Кто остался — не выжить, асфальт навыворот, только бомбы взрываются за спиной, и в попытке глоточек воздуха выбороть будет плакать ребенок — возможно, мой).

И вот это бегство — туда, где земля не рвется,


постоянно оборачиваясь назад:


как ты там, родной? И огнем плюется


небо, выбрасывая еще заряд.

А потом поделим последнюю луковицу, безголовые бабы с больными детьми, на ухабах мотает, об стенку стукается голова тяжелая — не усни. И одна завоет: никто не останется, господи, даже выжить уже не хочется, пусть скорее вжарят по атомной станции — хоть тогда уже все закончится.

Тише, тише, смотри, мы вполне счастливые, эта сказка не сбудется, заснет назад.


Только над какой-нибудь пылающей Ливией небо превращается в ад.

А потом однажды на улицы выйдут танки, темно-зеленые морды с открытым дулом, опустеют города, деревни и полустанки, смерть взяла свое — и более не вернула. Провода повиснут, замолчат безжизенно окна, ваше слово, товарищ танковый пулемет. Только маленький желтый мишка лежит одиноко у окна в подвал, ногами плюшевыми вперед.

И когда не останется ни дома, цветов и мамы, только летний лагерь на западном рубеже — поднимутся куклы с синими волосами и велосипеды,

забытые в гараже. И пойдут домашние львы со свалявшейся гривой, вспомнят, что они же хищные и опасные. И ползут опустевшие улицы — тихо, криво. На июльских кленах листья от жара красные.

Тише, тише, ты не бойся, все будет славно. По пустому городу последняя армия строится. Гусеница Мурзик у них за главного, а после него — пластмассовый викинг-пропойца. Если те, кто старше — отступили и обманули, то игрушки пойдут воевать, и взаправду даже.

И пока они здесь стоят — никакие пули, никакие ракеты не смогут дальше.

А потом — покурить, обнаженные, на балкон,


растекается ночь по телам — молоком, сквозняком.


босиком


прокрадемся на воздух — а там такая свободища,


лишь сверчки пищат.

Остается до лета двадцать часов,


тополиный пух похож на морскую соль,


до войны пятнадцать минут, но пока — тишина и сон,


на губах и на теле соль.

И когда — штыки к прикладам, и дружно «пли»,


не отдам, не пущу, чтоб совсем забрать не смогли,


станем плоть от плоти земли,


вдох от вдоха небес,


станем море, и пух тополиный, и летний лес.

Не отдам.


Тополиный пух поднимается к небесам.


Нету места ни крику, ни выстрелам, ни шагам,


Время разрывается пополам


и по этому разрыву, где ты со мной,


останавливается перед войной.

МЭГГИ

В постаревших фото — совсем молодые лица.


Тополиный пух ложится хлопьями снега.


«Я умею стрелять удачливей, чем молиться,


вот и вся моя сказка», — думает Мэгги.

Хорошо на войне, если весел, меток и зол,


Если выжил, то хлопнул стакан и опять пошел.


Но война закончилась, и Мэг осталась одна,


И уже пять лет ей совсем не снится война.

Мэг стоит у распятья, перебирает четки,


стук опережает секунды в беге.


А Христос глядит укоризненным взглядом черным:


«Ну и дура ты, — шепчет, — Мэгги.

Ты бы шла отсюда, ребенка бы родила,


кончилась война, жизнь прекрасна и все дела».


Мэг откладывает четки, берет разбирать автомат.


Думает: Господи Боже, помилуй мя.

«Воевала за лучший мир, но не пригодилось,


В этом плане солдат и монашка — почти коллеги.


Я совсем не умею сдаваться на чью-то милость,


не кончается моя перестрелка», — думает Мэгги.

Мэг выходит на улицу через часик, когда темней.


Хищная улыбка и автомат на ремне.


Мэгги мир очищает от мусора, что налип.


Автоматная очередь. Тихий короткий всхлип.

Возвращается утром. Так гулко сердце стучит.


И Христос на нее глядит.


И молчит.


Молчит.

WOLF'S RAIN

Высохла земля, впитала свинец и кровь, умирающий мир натужно, с трудом вдыхает. И выходят из города четверо дураков, верящих, что однажды дойдут до рая. Город, дымом отравленный, щурится слабо вслед, словно наводя прицел в позвоночник: ведь идут дураки, идут себе на рассвет, тени то ли человечьи, а то ли волчьи.

Плохо видно, солнце в рыжем угаре. Вот он, первый, — звенит натянутой тетивой. А второй бандит, а третий — хороший парень, а четвертый — мальчишка с растрепанной головой. Город выдыхает и становится как-то меньше, город точно знает, что рая на свете нет, засыпает снова — больной, большой, неизменчивый — а они идут, дураки, идут на рассвет.

А они идут, и ветер горчит и стынет, а они идут, и смерть за ними идет. От случайной пули на высохшей злой равнине упадет мальчишка, зажав руками живот. У подножья скалы навсегда останется третий. Умирающий мир глотает последние дни. И второй напоследок оскалится в морду смерти, оттолкнув последнего — мол, иди.

...Ты послушай землю — иногда она напевает, что наш мир родился, когда предыдущий сгинул, что вошли в него чьи-то дыханье и кровь живая, те, что сделали человека из комьев глины.


Только если шепнуть, если тихо спросить — а чьи? — то она молчит.

СКУЧНАЯ СКАЗКА

Я не знаю, как рассказать об этом тем, кто много видел и много страдал. Вы видали — без несчастной судьбы — поэта? Ну а я видал. Так случилось: не бедствовал и не спился, научился лямку свою тянуть. Как когда-то в молодости влюбился, так и не бросал никогда жену. Эта сказка — простая, и жизнь — простая: вырос из подростка, прибился к стае, научился работать пять дней в неделю.


Только вот герои его не сумели.

А его герои все уходили — с непонятной печали за край Земли, и летели годы в темпе кадрили, а его мальчишки куда-то шли. По клавиатуре стучали худые пальцы. Продавая жизни за полцены, не умели герои его сдаваться — гордые и упрямые пацаны.

А поэт был скучный. Не ломал, не строил. Да и жизнь не сумел он достойно выстроить.


Даже умер на войне он совсем не героем — просто, говорят, замешкался выстрелить.

ОФИСНЫЙ ПЛАНКТОН

За окном противный дождичек сеет, от кондишена в офисе все дрожат. Офисная водоросль Алексеев хочет спать и еще сбежать. Он уходит в отпуск через неделю, но он знает, что до отпуска не доживет: тут начальница мозги ему мелко мелет, и еще подвело живот.

У жены третий месяц головные боли. Обещают Апокалипсис. Головой на руки — уронившись, он бьется в компьютерный столик: где ваш апокалипсис, суки? Во френдленте у кого понос, у кого золотуха, тот неудачно влюбился, у этого сериал. Алексееву кондиционер дует прямо в ухо. Этот мир его заебал.

Он вполне признает, что он бездарный и серый, только бы в мозги не вгрызались дрелью. Офисная водоросль Алексеев в отпуск собирается через неделю. Собирать рюкзак и идти по лесу, попрощаться с начальницей очень вежливо. Цокот клавиш полязгивает железом, выходные, где же вы.

...Кто-то говорит, что он не дожил до вечера, что зарезал начальницу, бухгалтера и жену. А потом — понимаете, тема вечная, — петлю из ремня затянул. Но ведь можно и другую историю сделать: говорят его ботинки (и пиджак им вторит), что он все-таки дожил до конца недели и дошел до большого синего моря. И, ногами босыми песок просеяв, он уплыл до кромки заката тоненькой.

Офисная водоросль Алексеев превратился в нормальную морскую планктонину.

Мой прапрадед был обычный православный священник. Нормальный батюшка — жил бы себе и жил. Нет, он не ворожил и не устраивал покушений — как умел, служил. Просто вот однажды, холодной апрельской ранью, разбудил свою сонную и теплую попадью и сказал — извини вот,


искать отправлюсь правду,


не обижайся, если в пути убьют.

Ну и собрался. Попрощался с тремя сыновьями, жена еды насовала, пряча глаза. Помолился в дорогу. Никто ему не был явлен. Ну или он просто не рассказал.

Жизнь, к сожалению, мало похожа на сказку. В сказке ведь как? Пошел искать и нашел. Ну а тут через десять лет началась гражданская.


То есть, все закончилось как-то нехорошо.

...Я тут живу. У меня семья, писанина, я тут бегаю и бегаю, и все как-то мимо. Правда вот, по вечерам начало срубать — это уже труба. У меня тут куча дел, коты и работа. В принципе, очень многое может на свете радовать.