Поезд летит через степи гудящим шершнем. Теплый ветер рыжий, как все сумасшедшие.
Так ты дойдешь до самого края света, где большие ночи, как часовые, стоят. Не оставаться — чего там такого нету. Посмотреть на северное сияние — и назад.
Только не надо фотографировать, останавливать. Многие так ловили — но не поймали ведь.
Возвращайся другой дорогой — вот тебе чудо еще, а дорога всегда убегает, и ты лови ее…
А когда ты вернешься, тогда ты поймешь, что будущее — оно такое же неостановимое.
Когда становится вовсе невмоготу, выкидывает, расплющивает в пустоту,
между работой и домом — ни там, ни тут, тогда они за спиной у тебя встают.
Одна говорит: ну чего ты, ну не реви, я точно знаю, что мир стоит на крови,
и если неправильность режет совсем глаза — бери автомат и уходи в леса.
Вторая тоже тихонько толкает в бок, хмыкает: слишком мало прошла дорог, если ревешь — значит все еще будет окей. Я вот не плачу, расстреливая друзей.
У третьей лицо и руки обожжены, дырки от пуль и улыбка иной страны.
«Будет еще вам радужное далеко, главное, раньше оружия не сложить, —
голос сожженный, похожий на птичий клекот, — я умирала, я знаю, как круто жить».
Обернешься — и нет никого за твоей спиной. Прошлое тает, опять становясь тобой.
THAT'S OK
А потом нас вывезут — по вагонам, а вагоны, как сумки, набиты — криком (пусть расскажут оставшиеся — легко нам, увезенным от пыли, беды и лиха. Кто остался — не выжить, асфальт навыворот, только бомбы взрываются за спиной, и в попытке глоточек воздуха выбороть будет плакать ребенок — возможно, мой).
И вот это бегство — туда, где земля не рвется,
постоянно оборачиваясь назад:
как ты там, родной? И огнем плюется
небо, выбрасывая еще заряд.
А потом поделим последнюю луковицу, безголовые бабы с больными детьми, на ухабах мотает, об стенку стукается голова тяжелая — не усни. И одна завоет: никто не останется, господи, даже выжить уже не хочется, пусть скорее вжарят по атомной станции — хоть тогда уже все закончится.
Тише, тише, смотри, мы вполне счастливые, эта сказка не сбудется, заснет назад.
Только над какой-нибудь пылающей Ливией небо превращается в ад.
А потом однажды на улицы выйдут танки, темно-зеленые морды с открытым дулом, опустеют города, деревни и полустанки, смерть взяла свое — и более не вернула. Провода повиснут, замолчат безжизенно окна, ваше слово, товарищ танковый пулемет. Только маленький желтый мишка лежит одиноко у окна в подвал, ногами плюшевыми вперед.
И когда не останется ни дома, цветов и мамы, только летний лагерь на западном рубеже — поднимутся куклы с синими волосами и велосипеды,
забытые в гараже. И пойдут домашние львы со свалявшейся гривой, вспомнят, что они же хищные и опасные. И ползут опустевшие улицы — тихо, криво. На июльских кленах листья от жара красные.
Тише, тише, ты не бойся, все будет славно. По пустому городу последняя армия строится. Гусеница Мурзик у них за главного, а после него — пластмассовый викинг-пропойца. Если те, кто старше — отступили и обманули, то игрушки пойдут воевать, и взаправду даже.
И пока они здесь стоят — никакие пули, никакие ракеты не смогут дальше.
А потом — покурить, обнаженные, на балкон,
растекается ночь по телам — молоком, сквозняком.
босиком
прокрадемся на воздух — а там такая свободища,
лишь сверчки пищат.
Остается до лета двадцать часов,
тополиный пух похож на морскую соль,
до войны пятнадцать минут, но пока — тишина и сон,
на губах и на теле соль.
И когда — штыки к прикладам, и дружно «пли»,
не отдам, не пущу, чтоб совсем забрать не смогли,
станем плоть от плоти земли,
вдох от вдоха небес,
станем море, и пух тополиный, и летний лес.
Не отдам.
Тополиный пух поднимается к небесам.
Нету места ни крику, ни выстрелам, ни шагам,
Время разрывается пополам
и по этому разрыву, где ты со мной,
останавливается перед войной.
МЭГГИ
В постаревших фото — совсем молодые лица.
Тополиный пух ложится хлопьями снега.
«Я умею стрелять удачливей, чем молиться,
вот и вся моя сказка», — думает Мэгги.
Хорошо на войне, если весел, меток и зол,
Если выжил, то хлопнул стакан и опять пошел.
Но война закончилась, и Мэг осталась одна,
И уже пять лет ей совсем не снится война.
Мэг стоит у распятья, перебирает четки,
стук опережает секунды в беге.
А Христос глядит укоризненным взглядом черным:
«Ну и дура ты, — шепчет, — Мэгги.
Ты бы шла отсюда, ребенка бы родила,
кончилась война, жизнь прекрасна и все дела».
Мэг откладывает четки, берет разбирать автомат.
Думает: Господи Боже, помилуй мя.
«Воевала за лучший мир, но не пригодилось,
В этом плане солдат и монашка — почти коллеги.
Я совсем не умею сдаваться на чью-то милость,
не кончается моя перестрелка», — думает Мэгги.
Мэг выходит на улицу через часик, когда темней.
Хищная улыбка и автомат на ремне.
Мэгги мир очищает от мусора, что налип.
Автоматная очередь. Тихий короткий всхлип.
Возвращается утром. Так гулко сердце стучит.
И Христос на нее глядит.
И молчит.
Молчит.
WOLF'S RAIN
Высохла земля, впитала свинец и кровь, умирающий мир натужно, с трудом вдыхает. И выходят из города четверо дураков, верящих, что однажды дойдут до рая. Город, дымом отравленный, щурится слабо вслед, словно наводя прицел в позвоночник: ведь идут дураки, идут себе на рассвет, тени то ли человечьи, а то ли волчьи.
Плохо видно, солнце в рыжем угаре. Вот он, первый, — звенит натянутой тетивой. А второй бандит, а третий — хороший парень, а четвертый — мальчишка с растрепанной головой. Город выдыхает и становится как-то меньше, город точно знает, что рая на свете нет, засыпает снова — больной, большой, неизменчивый — а они идут, дураки, идут на рассвет.
А они идут, и ветер горчит и стынет, а они идут, и смерть за ними идет. От случайной пули на высохшей злой равнине упадет мальчишка, зажав руками живот. У подножья скалы навсегда останется третий. Умирающий мир глотает последние дни. И второй напоследок оскалится в морду смерти, оттолкнув последнего — мол, иди.
...Ты послушай землю — иногда она напевает, что наш мир родился, когда предыдущий сгинул, что вошли в него чьи-то дыханье и кровь живая, те, что сделали человека из комьев глины.
Только если шепнуть, если тихо спросить — а чьи? — то она молчит.
СКУЧНАЯ СКАЗКА
Я не знаю, как рассказать об этом тем, кто много видел и много страдал. Вы видали — без несчастной судьбы — поэта? Ну а я видал. Так случилось: не бедствовал и не спился, научился лямку свою тянуть. Как когда-то в молодости влюбился, так и не бросал никогда жену. Эта сказка — простая, и жизнь — простая: вырос из подростка, прибился к стае, научился работать пять дней в неделю.
Только вот герои его не сумели.
А его герои все уходили — с непонятной печали за край Земли, и летели годы в темпе кадрили, а его мальчишки куда-то шли. По клавиатуре стучали худые пальцы. Продавая жизни за полцены, не умели герои его сдаваться — гордые и упрямые пацаны.
А поэт был скучный. Не ломал, не строил. Да и жизнь не сумел он достойно выстроить.
Даже умер на войне он совсем не героем — просто, говорят, замешкался выстрелить.
ОФИСНЫЙ ПЛАНКТОН
За окном противный дождичек сеет, от кондишена в офисе все дрожат. Офисная водоросль Алексеев хочет спать и еще сбежать. Он уходит в отпуск через неделю, но он знает, что до отпуска не доживет: тут начальница мозги ему мелко мелет, и еще подвело живот.
У жены третий месяц головные боли. Обещают Апокалипсис. Головой на руки — уронившись, он бьется в компьютерный столик: где ваш апокалипсис, суки? Во френдленте у кого понос, у кого золотуха, тот неудачно влюбился, у этого сериал. Алексееву кондиционер дует прямо в ухо. Этот мир его заебал.
Он вполне признает, что он бездарный и серый, только бы в мозги не вгрызались дрелью. Офисная водоросль Алексеев в отпуск собирается через неделю. Собирать рюкзак и идти по лесу, попрощаться с начальницей очень вежливо. Цокот клавиш полязгивает железом, выходные, где же вы.
...Кто-то говорит, что он не дожил до вечера, что зарезал начальницу, бухгалтера и жену. А потом — понимаете, тема вечная, — петлю из ремня затянул. Но ведь можно и другую историю сделать: говорят его ботинки (и пиджак им вторит), что он все-таки дожил до конца недели и дошел до большого синего моря. И, ногами босыми песок просеяв, он уплыл до кромки заката тоненькой.
Офисная водоросль Алексеев превратился в нормальную морскую планктонину.
Мой прапрадед был обычный православный священник. Нормальный батюшка — жил бы себе и жил. Нет, он не ворожил и не устраивал покушений — как умел, служил. Просто вот однажды, холодной апрельской ранью, разбудил свою сонную и теплую попадью и сказал — извини вот,
искать отправлюсь правду,
не обижайся, если в пути убьют.
Ну и собрался. Попрощался с тремя сыновьями, жена еды насовала, пряча глаза. Помолился в дорогу. Никто ему не был явлен. Ну или он просто не рассказал.
Жизнь, к сожалению, мало похожа на сказку. В сказке ведь как? Пошел искать и нашел. Ну а тут через десять лет началась гражданская.
То есть, все закончилось как-то нехорошо.
...Я тут живу. У меня семья, писанина, я тут бегаю и бегаю, и все как-то мимо. Правда вот, по вечерам начало срубать — это уже труба. У меня тут куча дел, коты и работа. В принципе, очень многое может на свете радовать.