Шершаво и тепло сползает солнце с прозрачных, мягких улиц предвечерних, как позолота с гордых куполов. Никто не возвратится, а вернется — тому тюрьма, Сибирь, насмешки черни, и фонарей — сквозь дождь — едва-тепло.
Ударит ветер дверцею балконной. Похоже, холодает — вправду будто сползает осень с потемневших крыш. Планета входит в месяц Скорпиона. Ты на посту. А значит — будь что будет, но эту смену все же достоишь.
...а девяностые — были начальной школой,
классиками, Робин Гудом, страшилищами в тетрадках.
Это у взрослых мир раскололся — для нас на сколах
солнце играло, и все было, в общем, в порядке.
Мир понимал, что ему никуда не деться:
хочешь, не хочешь, а придется играть за наших, и мы
книги про советское детство
за взрослыми донашивали.
...Мой год рождения — восемьдесят восьмой,
твой — девяносто первый.
Сейчас ты красишь волосы в голубой
и таблетками лечишь нервы.
Сейчас ты кончаешь школу и ездишь в Латвию,
глаза за линзами острые, словно рифы,
и вряд ли ты помнишь, как звонко мечи булатные
поют у дружины Ноттингемского злого шерифа.
Мы прожили год на вареной картошке
и консервированных огурцах,
и было не то чтобы страшно и тошно,
а просто жалко мать и отца.
Ведь если нельзя ничего поделать,
то остается жить и играть.
Мне тогда, кажется, было девять.
Тебе, соответственно, пять.
И падал под пулями робот Вертер,
бежала Алиса дворами Москвы,
Не верьте, ребята,
не верьте,
не верьте
ни в будущность,
ни в окончательность смерти,
пока не кончается зелень травы.
А в будущем — там, за порогом двух тысяч —
нас ждут перестрелки, пираты, полеты,
и солнечный луч на полу золотился,
и в теплой груди ожидалось чего-то.
Какая-то будет прекрасная небыль,
иначе зачем я на свете живу,
и Робин, сощурившись, улыбался в небо
и отпускал тетиву.
ВОЙНА КАК СПОСОБ ЛЮБИТЬ
Ну что же, а la guerre comme a la guerre.
И дни идут, как в поле БТР.
История уходит по спирали
в сырую глину, в черный центр Земли.
Протерлось небо, как на сгибах лист,
и облака на нем повыцветали.
А в жизни можно все: суму, тюрьму,
лишь только б не остаться одному,
с соленым серым небом — с глазу на глаз.
Оно глядит, сощурив солнце нагло,
и жмурится с улыбкой. И молчит,
как будто все пароли и ключи
давным-давно нечаянно узнало.
И в этом есть такая пустота,
и смотришь внутрь себя на километры.
Нет ничего. Ни прошлого, ни так...
Есть только ужас белого листа
да тишина мерцающего ветра.
И Бог уходит, как осенний дым,
невидим, негасим, неощутим
мол, выросли, живите дальше сами.
и долго в тишину себе глядим,
и ветерок играет волосами.
Но надо жить. Хоть с дыркою в груди.
Сорви листок с березы, погляди,
ты видишь — это наша terra vista
и впереди лежит, и позади.
А кроме — ничего, как ни крути,
и потому нельзя остановиться.
В этом городе рано улицы засыпают и становятся тихими, безлюдными и пустыми, лишь машина изредка проедет слепая, кашляя натужно, словно она простыла. В этом городе на ратуше часы отбивают полдень, и аллеи фонарями светят, когда темно. В этом городе, мягкого света полном, поезда на фронт отправляются в ночь.
Жизнь отстукивается на печатной машинке главами из какого-нибудь Ремарка; подходят сроки.
— Скажи мне что-нибудь. Самое главное.
— Не простудись в дороге.
Тучи липнут к шее мокрыми волосами, взгляд из-под ресниц неочерченно-сыр. Вот тогда и понимаешь, кто в жизни кого — касанием, а кто — громадою, заполонившей мир. А на куполах церквей развеваются сумерки, прикрывая город, словно небесный щит, а печатная машинка стучит без умолку, как колесами поезд, стучит, стучит...
А на линии фронта такая осень, пахнут клены влагой, слежавшимся мхом, скачут белки под куполами сосен, небо сглатывает солнечный ком. И трава с утра от инея голубая, и большие шишки лежат на ней. Аффтар жжот, поднимаешь голову, улыбаясь, кто же он — Ремарк или все же Хэмингуэй?
А на линии фронта жизнь бьет под дых настоящестью своего присутствия рядом.
Удивишься: как же не замечалось-то?
Выпьешь воды.
И проверишь оружие на поясе и снаряды.
Предрешенность, спокойствие, и никуда не деться — должен кто-то делать, кто же, если не мы? А печатная машинка стучит, как сердце, как по крышам дождь до наступленья зимы. Потому что ведь есть этот мягкий свет, и камни старой мостовой, и высокие купола...
Бородатый мужчина за облаками
стряхивает пепел мимо стола.
Просто тошно иногда от собственной никомужности, непригодности к жизни, вечностной непричастности. Можно бесконечно трепаться, и дивную чушь нести, обобщать банальности жизни на всякие частности, но с пинка объясняет жизнь, что это не то еще, не написано даже ни парочки строчек стоящих, потому ну куда ты лезешь — сиди, учись.
И в счастливую жизнь ее не пускает жизнь.
А она не хочет, чтоб строчки наружу лезли, как шипучая пена перекиси водорода. Ей же страшно, страшно, а что же случится, если это сбудется все, как случайный прогноз погоды? И сбывается, в точку, хотя она просит — хватит, дифтеритные перепонки опять прорывает в горле. И она лежит, уткнувшись в угол кровати, а в окно невесело смотрит лохматый
город.
«Я же просто девочка, девочка с птичьим именем, вредными привычками, рыжеватыми волосами. Я не виновата, Господи, не вини меня, будем считать, что мы этого не писали, что оно осталось во мне несозданным, нерожденным, не расплесканным по дорогам чужого мира».
И ноябрь идет по дорогам — седым, студеным,
и на желтые окна дышит чужим квартирам.
...Так и смотришь на утренний двор спросонок,
не задерживаясь — до того знаком
От рисунка на сушащихся кальсонах
до соседского погреба с гордым замком.
Не меняется жизнь — не меняется дворик.
Это время стоит здесь уже лет сорок,
не задумываясь ни о ком.
И когда выносили скакалки и кукол,
разве ж думалось, как оно сложится впредь.
Это век наш стоит здесь, листвою укутан,
остается вот только сидеть да смотреть.
Это время — как старый военный в отставке,
как старушка, сидящая вечно на лавке,
шевелит листоцветную медь.
И когда, выходя под открытые тучи,
мы вдыхаем его, как снотворный эфир,
оно входит в нас с ветром, сухим и колючим,
кислородным раствором в крови.
Ничего не изменится, если пройдем мы,
но останется детям, еще нерожденным,
ибо въелось — поди оторви.
Штабс-капитан Лашевский проигрался в нули, вчистую.
Хмель в голове, он выходит в ночную, пустую
улицу, ветер бьет по щекам наотмашь.
Медленно, с ровной спиной: некуда торопиться.
Может быть, пулю в лоб, а может, опять напиться.
И с укоризной сверху взирают окна.
Не узнавая, по улице, словно чаще,
были ж и мы когда-то, а нынче совсем пропащий,
конченый человек, ну и что — медали.
Ангел-хранитель запил и работу бросил.
С календарей, истончаясь, слетает осень.
Год девятьсот семнадцатый опадает.
Вениамин Александрович ждет ареста,
ждет, что машина остановится у подъезда,
во вторник забрали соседа; ни к черту нервы.
Через четыре дня, наплевав на возраст и сердце —
в военкомат. Добровольцем. Куда же деться —
ведь на дворе, естественно, сорок первый.
…Этот, продетый в дату «две тысячи восемь»
тоже с дороги жизнью отброшен в осень,
даже не думает, жаря яйцо на завтрак,
что же случится завтра.
…Штабс-капитан Лашевский — на Перекопе,
Вениамин Александрович — до Варшавы,
кто ж его знает, где тетя с косой застопит
и объяснит: до неба, а там — направо.
Он и не знает, и здесь, сквозь ненастье сырое,
просто стоит солдатиком оловянным.
Небо сулит запомнить своих героев
мемориалом огромным и безымянным.
В нашем осажденном городе день ото дня холодней,
день за днем все меньше патронов, таблеток, еды.
Я загадал: если продержимся больше десятка дней,
можно считать, мы бессмертны, как тот Кащей.
Холодно. Над бараком поднимается черный дым.
Впрочем, надеяться на это преждевременно и смешно.
На улицах не осталось бездомных котов и собак.
Только крысы ушли в подвалы, легли на дно.
Они там, в темноте питаются этой войной.
Они затаились: выживать можно только так.
По ночам они, наверно, выходят. Им нужно есть.
На ночном дежурстве ветер особенно зол.
Да, все это было другим: сиротливый подъезд,
детская площадка, парковка на несколько мест.
Вспоминать не нужно. Прошел себе и прошел.
Впрочем, все это неважно сейчас — я пишу тебе.
Прожигает стену стекло у меня в руках.
Детская площадка. Горка. Обрывки провода на столбе.
По земле расползаются ржавые клочья небес.
Небо — это то, что еще прогоняет страх.
Я о чем? Мы, конечно, все ляжем на этой войне,
под шуршанье подземное крыс и со снегом дождь,
но сейчас я стеклом царапаю по стене:
вот, я был. Мы были. И год. И снег.
Может быть, ты родишься когда-нибудь. И прочтешь.