Хроники внутреннего сгорания — страница 4 из 26

Шершаво и тепло сползает солнце с прозрачных, мягких улиц предвечерних, как позолота с гордых куполов. Никто не возвратится, а вернется — тому тюрьма, Сибирь, насмешки черни, и фонарей — сквозь дождь — едва-тепло.

Ударит ветер дверцею балконной. Похоже, холодает — вправду будто сползает осень с потемневших крыш. Планета входит в месяц Скорпиона. Ты на посту. А значит — будь что будет, но эту смену все же достоишь.

...а девяностые — были начальной школой,


классиками, Робин Гудом, страшилищами в тетрадках.


Это у взрослых мир раскололся — для нас на сколах


солнце играло, и все было, в общем, в порядке.


Мир понимал, что ему никуда не деться:


хочешь, не хочешь, а придется играть за наших, и мы


книги про советское детство


за взрослыми донашивали.

...Мой год рождения — восемьдесят восьмой,


твой — девяносто первый.


Сейчас ты красишь волосы в голубой


и таблетками лечишь нервы.


Сейчас ты кончаешь школу и ездишь в Латвию,


глаза за линзами острые, словно рифы,


и вряд ли ты помнишь, как звонко мечи булатные


поют у дружины Ноттингемского злого шерифа.

Мы прожили год на вареной картошке


и консервированных огурцах,

и было не то чтобы страшно и тошно,


а просто жалко мать и отца.


Ведь если нельзя ничего поделать,


то остается жить и играть.


Мне тогда, кажется, было девять.


Тебе, соответственно, пять.

И падал под пулями робот Вертер,


бежала Алиса дворами Москвы,


Не верьте, ребята,


не верьте,


не верьте


ни в будущность,


ни в окончательность смерти,


пока не кончается зелень травы.


А в будущем — там, за порогом двух тысяч —


нас ждут перестрелки, пираты, полеты,


и солнечный луч на полу золотился,


и в теплой груди ожидалось чего-то.


Какая-то будет прекрасная небыль,


иначе зачем я на свете живу,


и Робин, сощурившись, улыбался в небо


и отпускал тетиву.

ВОЙНА КАК СПОСОБ ЛЮБИТЬ


Ну что же, а la guerre comme a la guerre.


И дни идут, как в поле БТР.


История уходит по спирали


в сырую глину, в черный центр Земли.


Протерлось небо, как на сгибах лист,


и облака на нем повыцветали.

А в жизни можно все: суму, тюрьму,


лишь только б не остаться одному,


с соленым серым небом — с глазу на глаз.


Оно глядит, сощурив солнце нагло,


и жмурится с улыбкой. И молчит,


как будто все пароли и ключи


давным-давно нечаянно узнало.

И в этом есть такая пустота,


и смотришь внутрь себя на километры.


Нет ничего. Ни прошлого, ни так...


Есть только ужас белого листа


да тишина мерцающего ветра.

И Бог уходит, как осенний дым,


невидим, негасим, неощутим


мол, выросли, живите дальше сами.


и долго в тишину себе глядим,


и ветерок играет волосами.

Но надо жить. Хоть с дыркою в груди.


Сорви листок с березы, погляди,


ты видишь — это наша terra vista


и впереди лежит, и позади.

А кроме — ничего, как ни крути,


и потому нельзя остановиться.

В этом городе рано улицы засыпают и становятся тихими, безлюдными и пустыми, лишь машина изредка проедет слепая, кашляя натужно, словно она простыла. В этом городе на ратуше часы отбивают полдень, и аллеи фонарями светят, когда темно. В этом городе, мягкого света полном, поезда на фронт отправляются в ночь.

Жизнь отстукивается на печатной машинке главами из какого-нибудь  Ремарка; подходят сроки.


— Скажи мне что-нибудь. Самое главное.


— Не простудись в дороге.


Тучи липнут к шее мокрыми волосами, взгляд из-под ресниц неочерченно-сыр. Вот тогда и понимаешь, кто в жизни кого — касанием, а кто — громадою, заполонившей мир. А на куполах церквей развеваются сумерки, прикрывая город, словно небесный щит, а печатная машинка стучит без умолку, как колесами поезд, стучит, стучит...

А на линии фронта такая осень, пахнут клены влагой, слежавшимся мхом, скачут белки под куполами сосен, небо сглатывает солнечный ком. И трава с утра от инея голубая, и большие шишки лежат на ней. Аффтар жжот, поднимаешь голову, улыбаясь, кто же он — Ремарк или все же Хэмингуэй?


А на линии фронта жизнь бьет под дых настоящестью своего присутствия рядом.


Удивишься: как же не замечалось-то?


Выпьешь воды.


И проверишь оружие на поясе и снаряды.

Предрешенность, спокойствие, и никуда не деться — должен кто-то делать, кто же, если не мы? А печатная машинка стучит, как сердце, как по крышам дождь до наступленья зимы. Потому что ведь есть этот мягкий свет, и камни старой мостовой, и высокие купола...


Бородатый мужчина за облаками


стряхивает пепел мимо стола.

Просто тошно иногда от собственной никомужности, непригодности к жизни, вечностной непричастности. Можно бесконечно трепаться, и дивную чушь нести, обобщать банальности жизни на всякие частности, но с пинка объясняет жизнь, что это не то еще, не написано даже ни парочки строчек стоящих, потому ну куда ты лезешь — сиди, учись.


И в счастливую жизнь ее не пускает жизнь.

А она не хочет, чтоб строчки наружу лезли, как шипучая пена перекиси водорода. Ей же страшно, страшно, а что же случится, если это сбудется все, как случайный прогноз погоды? И сбывается, в точку, хотя она просит — хватит, дифтеритные перепонки опять прорывает в горле. И она лежит, уткнувшись в угол кровати, а в окно невесело смотрит лохматый


город.

«Я же просто девочка, девочка с птичьим именем, вредными привычками, рыжеватыми волосами. Я не виновата, Господи, не вини меня, будем считать, что мы этого не писали, что оно осталось во мне несозданным, нерожденным, не расплесканным по дорогам чужого мира».


И ноябрь идет по дорогам — седым, студеным,


и на желтые окна дышит чужим квартирам.

...Так и смотришь на утренний двор спросонок,


не задерживаясь — до того знаком


От рисунка на сушащихся кальсонах


до соседского погреба с гордым замком.


Не меняется жизнь — не меняется дворик.


Это время стоит здесь уже лет сорок,


не задумываясь ни о ком.


И когда выносили скакалки и кукол,


разве ж думалось, как оно сложится впредь.


Это век наш стоит здесь, листвою укутан,


остается вот только сидеть да смотреть.


Это время — как старый военный в отставке,


как старушка, сидящая вечно на лавке,


шевелит листоцветную медь.

И когда, выходя под открытые тучи,


мы вдыхаем его, как снотворный эфир,


оно входит в нас с ветром, сухим и колючим,


кислородным раствором в крови.


Ничего не изменится, если пройдем мы,


но останется детям, еще нерожденным,


ибо въелось — поди оторви.

Штабс-капитан Лашевский проигрался в нули, вчистую.


Хмель в голове, он выходит в ночную, пустую


улицу, ветер бьет по щекам наотмашь.


Медленно, с ровной спиной: некуда торопиться.


Может быть, пулю в лоб, а может, опять напиться.


И с укоризной сверху взирают окна.

Не узнавая, по улице, словно чаще,


были ж и мы когда-то, а нынче совсем пропащий,


конченый человек, ну и что — медали.


Ангел-хранитель запил и работу бросил.


С календарей, истончаясь, слетает осень.


Год девятьсот семнадцатый опадает.

Вениамин Александрович ждет ареста,


ждет, что машина остановится у подъезда,


во вторник забрали соседа; ни к черту нервы.


Через четыре дня, наплевав на возраст и сердце —


в военкомат. Добровольцем. Куда же деться —


ведь на дворе, естественно, сорок первый.


…Этот, продетый в дату «две тысячи восемь»


тоже с дороги жизнью отброшен в осень,


даже не думает, жаря яйцо на завтрак,


что же случится завтра.

…Штабс-капитан Лашевский — на Перекопе,


Вениамин Александрович — до Варшавы,


кто ж его знает, где тетя с косой застопит


и объяснит: до неба, а там — направо.

Он и не знает, и здесь, сквозь ненастье сырое,


просто стоит солдатиком оловянным.

Небо сулит запомнить своих героев


мемориалом огромным и безымянным.

В нашем осажденном городе день ото дня холодней,


день за днем все меньше патронов, таблеток, еды.


Я загадал: если продержимся больше десятка дней,


можно считать, мы бессмертны, как тот Кащей.


Холодно. Над бараком поднимается черный дым.

Впрочем, надеяться на это преждевременно и смешно.


На улицах не осталось бездомных котов и собак.


Только крысы ушли в подвалы, легли на дно.


Они там, в темноте питаются этой войной.


Они затаились: выживать можно только так.

По ночам они, наверно, выходят. Им нужно есть.


На ночном дежурстве ветер особенно зол.


Да, все это было другим: сиротливый подъезд,


детская площадка, парковка на несколько мест.


Вспоминать не нужно. Прошел себе и прошел.

Впрочем, все это неважно сейчас — я пишу тебе.


Прожигает стену стекло у меня в руках.


Детская площадка. Горка. Обрывки провода на столбе.


По земле расползаются ржавые клочья небес.


Небо — это то, что еще прогоняет страх.

Я о чем? Мы, конечно, все ляжем на этой войне,


под шуршанье подземное крыс и со снегом дождь,


но сейчас я стеклом царапаю по стене:


вот, я был. Мы были. И год. И снег.


Может быть, ты родишься когда-нибудь. И прочтешь.