Добром это кончиться, конечно, не могло. В один прекрасный день князья Гагарин и Барятинский, будто сговорившись, не пришли на назначенное дежурство. Ростопчин, вынужденный дежурить в не очереди, вспылив, пожаловался обер-камердинеру И. И. Шувалову. В адресованном ему письме он в колких и даже обидных для самолюбия его товарищей выражениях писал: «Что касается до меня, то так как у меня нет секретной болезни, чтобы лечиться, ни итальянской певицы на содержании, чтобы заниматься ею, то я с удовольствием буду продолжать нести за них службу при великом князе».
Письмо это стало известно. Его читали во всех салонах Петербурга. В результате обиженные послали Ростопчину картель. Дуэль по каким-то причинам не состоялась.
История с письмом, однако, имела продолжение. Пошел слух, что Ростопчин, испугавшись, просил прощения у Гагарина и Барятинского. Узнав об этом, Федор Васильевич немедленно вызвал на дуэль камер-юнкера Всеволжского, которого считал распространителем этих слухов. Вмешалась Екатерина, приказавшая расследовать это дело. В результате Ростопчин был вынужден на год покинуть столицу и уехать к отцу в Орловскую губернию.
Надо ли говорить, что через год Федор Васильевич вернулся в Гатчину героем? Павел, считавший, что тот вступился за его честь, всячески отмечал Ростопчина. Он был удостоен особой милости — пожалован капралом Гатчинских войск с правом ношения мундира.
Труднее оказалось обрести душевное равновесие. «Чувство благодарности за дружеское расположение великого князя внушало мне решимость доказать ему, в какой мере я ценю это расположение, — писал он Воронцову. — Видя, что он всеми забыт, унижен и оставлен в пренебрежении, не хочу видеть его недостатков, происходящих от характера, ожесточенного обидами… Я слишком чужд расчетов честолюбия, чтобы предаваться каким-либо мечтам о будущем, но нахожу, что доказывая ему мою благодарность усердием и живым вниманием, что до него касается, я только исполняю мой долг».
Опять долг. Какое все-таки это емкое слово.
2 ноября 1796 года, за четыре дня до смерти Екатерины, Федор Васильевич получил свою первую награду — Голштинский орден Св. Анны III степени.
И последний штрих к портрету гатчинского любимца. Ростопчин был не только блестящим говоруном, но и обладателем несомненного литературного дара. Дочь его, Софья, вышедшая замуж уже после Отечественной войны 1812 года за графа Сегюра, сына бывшего французского посла в Петербурге, считала, что если бы ее отец избрал своим поприщем литературу, то его ждала бы слава, сравнимая со славой Пушкина. Сама она, кстати сказать, приобрела во Франции огромную известность, став первой детской писательницей в этой стране. Что же касается Федора Васильевича, то после него осталось несколько очерков, памфлетов и пьес. Остальные свои произведения он после прочтения их приятелям, бросал в огонь камина — лист за листом. Злые языки утверждали, что он делал это не из презрения к литературному ремеслу, а из благоразумной осторожности.
Рукописи горели.
К счастью, обширнейшая переписка Ростопчина сохранилась. Среди писем Федора Васильевича С. Р. Воронцову для нас особую значимость имеет то, в котором он обстоятельно описывает события, происходившие в Петербурге в начале ноября 1796 года. Неоднократно публиковавшееся под названием «Последний день царствования императрицы Екатерины II, первый день царствования императора Павла I», оно остается бесценным свидетельством очевидца трагического конца славного Екатерининского царствования.
День 5 ноября начался для Павла по раз и навсегда установленному распорядку.
Ровно с седьмым ударом часов на Арсенальной башне он появился на освещенном смоляными факелами плацу, где уже были выстроены сводные батальоны гатчинской пехоты. Принимая вахтпарад, великий князь был хмур и рассеян. Не заметил, что первый батальон сбился с шага. Капитан Кольцевич, будучи нетрезв, при отдаче пароля едва не уронил эспантон.
Второй батальон маршировал безупречно. Его сомкнутые ряды печатали шаг по хрустящему гравию с равномерностью метронома.
— Ты не находишь, Николаша, что в Paradeschritt[260], который мы так успешно перенимаем у прусских капралов, есть нечто философическое? — заметил вполголоса Федор Васильевич Ростопчин, обращаясь к графу Николаю Николаевичу Головину, гофмаршалу двора великого князя Александра. Приятели стояли у колоннады, подальше от строгого взора императора, и потому могли общаться относительно свободно.
Головин, вальяжный, раздушенный, в шелковом французском галстуке, закрывавшем подбородок, каждый раз, попадая в Гатчину, как бы утрачивал чувство реальности происходящего.
— Ты шутишь? — протянул он хорошо поставленным баритоном.
— Ничуть, — отвечал Ростопчин, по привычке то ли имитируя, то ли передразнивая по-барски капризную интонацию Головина, всеобщего любимца. — Ты человек штатский и потому не можешь оценить всего совершенства выучки этих, как ты говоришь, манекенов. Знаешь, сколько шагов они делают в минуту? Ровно шестьдесят пять в точном соответствии с уставом строевой службы.
— Почему же шестьдесят пять, а не, скажем, шестьдесят или семьдесят?
— Шестьдесят пять шагов в минуту — идеальный темп для марша. За этой цифрой, брат, — вековой военный опыт, от римских легионеров до Фридриха Великого. Не слишком быстро, чтобы солдат не уставал, и не слишком медленно, а в самый раз. Шаг в армии, Николаша, это истинная философия, высшая правда, если хочешь. Здесь все продумано — видишь, как тянут носок, ногу задирают до горизонтального уровня, а для равновесия руками отмашку дают, как ветряные мельницы. Рожи зверские — не от усталости, это, как и глаза выпученные, челюсти вперед — чтобы врага в трепет привести. Фридрих, говорят, требовал от своих солдат перед зеркалом рожи корчить — чем страшнее, тем лучше.
Головин хмыкнул недоверчиво.
— Кто научился так ходить, — продолжал поучать своего друга Ростопчин, — тот любой приказ выполнит, не задумываясь. Для генералов — радость, для врага — ужас, а для штатских вроде тебя, — наука и намек.
— На что? — удивился Головин.
— Чтобы не больно либеральничали, — кратко, но весомо ответствовал Ростопчин. — Французские вольности, брат, до добра не доведут.
Головин выпростал подбородок из своего пышного галстука.
— Французы, они что, — продолжал между тем Федор Васильевич, — они гордятся тем, как быстро идут, почти бегут, как боевые петухи. Их легкая пехота в стальных киверах — это порыв, élan, так сказать, но порыв этот легкомысленный от гонора их природного. Основательности в нем нет.
Англичане — Foot Guards — идут солидно, но медленно, как замороженные. И к тому же подошвами по земле шаркают, прежде чем ногу поставить. Этак сапог не напасешься.
Польские уланы — истинные кентавры, на всем скаку за шаг до командира останавливаются и — пыль в глаза.
Но пруссаки лучше. Их Paradeschritt еще гусиным шагом называют. Но это неверно. Это лучшее, что есть в этом роде. Балет, но не как у мосье Пика, это, брат, военный балет. Дух нации, если желаешь знать мое мнение.
— Сам ты, однако, не больно охоч до балета этого, — произнес Головин.
Ростопчин помолчал, потом сказал скучным голосом:
— Я созерцатель, Николаша. Мое место — в партере, а не на сцене. Впрочем, и твое тоже…
После зачтения ежедневного приказа, который, против обыкновения, остался без комментариев, великий князь отправился в манеж. У входа его встречал исполнявший должность инспектора кавалерии полковник Федор Иванович Линденер, поляк, сменивший в угоду Павлу свою природную фамилию Липинский на прусскую. При взгляде на своего любимца, Павел посветлел лицом. Линденер, похожий на ожившую марионетку, одетую в старопрусский мундир, действовал на великого князя успокаивающе. Повинуясь гортанным, отрывистым командам, исторгавшимся им с фельдфебельским шиком, гусары, усатые, при лакированных касках и палашах, переходили с рыси на галоп, строились в боевые порядки по артикулу. Не в силах сдержать восхищения, Павел взмахнул тростью и воскликнул:
— Прекрасно, прекрасно, экие молодцы!
Угрюмое лицо Линденера осветилось казарменным восторгом.
Утренние прогулки по живописным окрестностям Гатчины успокаивали Павла. Ижора еще не встала, от черной воды поднимался пар. Круглые холмы, рощи, встававшие из-за поворота дороги, были покрыты первым пушистым снегом.
Павел сидел на задней лавке, покрытой медвежьей дохой, запахнувшись в черный шерстяной плащ. Треуголка с серебряным позументом была надвинута на лоб. Взгляд его привычно следил за проносившимися вдоль дороги картинами, но мысли его были далеко. Прошедшая ночь была тревожной. Во сне Павлу чудилось, что некая сверхъестественная сила возносила его к небу. Сердце начинало биться тяжело, глухими толчками, он вскрикивал, просыпался весь в испарине — и снова погружался в тяжелую дремоту. Самое удивительное заключалось в том, что Мария Федоровна в эту ночь также несколько раз просыпалась, разбуженная тем же сновидением.
Граф Ильинский, сидевший рядом с ним в санях, угадав ход размышлений великого князя, сказал:
— Сон пророческий. Вероятно, Ваше высочество скоро будете императором, — и помедлив добавил, — и тогда я выиграю мою тяжбу с казною.
Ильинский вел в сенате тяжелый процесс о возвращении заложенного имения.
Стоявшие на запятках саней капитаны Копцевич и Котлубицкий переглянулись.
Между тем в конце просеки, по которой легко мчались сани, показался силуэт громоздкого сооружения, будто по мановению волшебной палочки перенесенного из далекого Сан-Суси[261] сюда, в северные снега, на берег речки Непрядвы. Это была ветряная мельница, построенная по приказу великого князя, желавшего придать Гатчине сходство с Потсдамом, где он побывал в 1776 году. Хозяином мельницы был немец Штакеншнейдер, устроивший свое хозяйство в точности так, как было принято на его родине.