Хроники забытых сновидений — страница 26 из 38

– Ну вот, я здесь. Что дальше?

Вася молчал, смотрел в сторону.

– Я ведь из аэропорта сорвалась, парня своего обидела.

– Я объясню.

– Объясняй.

– После.

– Когда?

– Сегодня.

– Ты, Вася, наверное, шутник.

– Нет.

– Значит, дурачок.

Он не отвечал.

– Ладно, вали.

Мгновенно сорвался; корзину с клубникой оставил. Пахло от нее упоительно. Нина выбрала ягоду, съела. Сладкая, нежная, прохладная.

Нина вступила в кухню с корзиной в руке. Бабушка мыла посуду в большой эмалированной миске. Оттирала содой чашки.

– Валя! – воскликнула. – Ты? А я смотрю, сумка. Чья, думаю. Я последнее время забывать стала. Надо циннаризин попить. Клубника откуда?

– Наша.

– Что ты говоришь? Надо же. У нас обычно мелкая, потому что мы в низине. Это у Лампии, на взгорке, на солнце, такая роскошь родится.

Бабушка подлила в таз горячей воды из чайника и принялась ополаскивать чашки.

– Как тетя Лампия поживает? – спросила Нина.

– Поживает. Что ей сделается.

Нина взяла полотенце. Убрали посуду, поели клубники.

– Что ты за штаны носишь? Все ноги голые. Смотреть неловко.

– Так ведь лето. Солнце. К тому же я на море собиралась.

– На море хорошо, я была на море, в Одессе. Мы с Митей ездили, в бархатный сезон.

Дедушку Митю Нина помнила по фотографии.

Он стоял у тепловоза. Он эту громадину водил. Он был машинист.

– Пойдем в сад, – предложила Нина. – Посидим на солнышке.

– Ступай, а я полежу чуток, подремлю. Устала.

– Может, сделать что? Полить? Прополоть? Хлеба купить?

– Сходи в клуб Ленина, в библиотеку, возьми книжку. Только не современное.

– Я знаю.

– Да что ты знаешь? Мне обычно Нина книжки берет, как она там по лесу сейчас бегает, уморилась, деточка моя.

– Наша. Наша деточка. Тебе внучка, мне дочь.

– Видишь ты свою дочь, прямо скажем, нечасто. Три дня в году.

Нина молчала. Она знала, что ответила бы ее мать, слышала не раз. Но говорить ей это не хотелось.

– Я Толстого возьму. Про детство Николеньки.

– Хорошо. И послушай мать, юбку надень вместо этих оборвышей, соседей неловко.

– Я не взяла с собой. Забыла.

Была бы Нина прежней Ниной (которая сейчас в лесу, по крайней мере, в бабушкином воображении), она бы чмокнула бабушку в щеку, обняла, рассмешила. Валя мать не целовала, не обнимала. И Нина как будто уже не могла быть собой. Играла чужую роль. Чёрт-те что!

Нина захватила с собой бумажник и новенькую «Нокию», которая ничего в доме не ловила. У Коли была точно такая же, только не серебристая, а черного цвета, Коля считал его мужским. Вместе покупали, выбирали. Нина хотела проверить, не было ли от кого (от кого – ха – от Коли) звонков или сообщений.

Цвела картошка. От когда-то стоявшего у забора тополя остался широкий пень.

Солнце, тишина. Ни звяка, ни голосов.

Белый след от пролетевшего самолета.

Летят, наверное, в Москву люди.

Асфальт на дороге растрескался.

«Совсем запустили поселок», – подумала Нина.

И заметила, что в доме напротив выбиты стекла, что за покосившимся штакетником разросся бурьян. В доме этом жила когда-то семья, Нина смутно помнила играющих в мяч детей. Совсем маленьких, светловолосых. Их отец как-то раз остановил ее и спросил:

– Как там Валентина? Письма пишет?

Примерно так.

Нина ничего о нем не знала. Смутная тень. Тени.

Нина медленно шла когда-то привычной, живой улицей.

Чья-то калитка распахнута. Забор повален. Заросли. Тишина. Жужжание насекомых. Птичьи голоса. Антенны торчат покосившимися крестами. Кладбище.

Нина прибавила шаг. Она надеялась выбраться к людям, надеялась услышать живые голоса, шум машин. Чтоб кто-то окликнул: «Нинка, ты?»

Тихая заброшенная дорога. Душные заросли. Площадь перед клубом. На месте клуба – развалины. Нина к ним приблизилась, постояла. Обошла кругом. Что-то сверкнуло под ногами. Нина нагнулась. Стеклышко.

Черной шумной стаей поднялись птицы. Нина смотрела снизу, как они кружат в небе.

Улетели. На какую-нибудь помойку. Или в заброшенный сад клевать ягоды, насекомых. Солнце-то, господи!

В наступившей после птичьего гама тишине Нина вдруг различила дальний голос. Как будто бы мужской. Как будто бы он пел. Нина осторожно направилась на голос. От клуба, от наглухо заросшего парка – к домам.

Чем ближе к домам, тем слышнее. И даже различались уже слова, на непонятном, впрочем, языке. И Нина впервые поняла, что значит по отношению к голосу «надтреснутый». Не ровный, не гладкий, он спотыкается вдруг на крошечное мгновенье (удар пульса). Выравнивается. Но не до гладкости. Чуть дребезжит.

Нина заторопилась, но голос вдруг отдалился. Нина остановилась, прислушалась. Осторожными шагами, как будто боялась спугнуть, вернулась к перекрестку. Вновь расслышала голос.

Она свернула на Физкультурную. Голос становился яснее.

Нина пробежала несколько шагов, голос оборвался. Она застыла, недоуменно оглядываясь.

Улицу она узнавала. От нее ответвлялась тропинка, вела мимо гаража в проходной двор, в нем росла изумрудная трава. Две рыжие девочки-близняшки сидели на крыльце, лузгали семечки. А вот сейчас войдешь, ни крыльца, ни близняшек. Запустение, тлен. Только паукам хорошо, да жукам, да птицам, да растениям. Пока солнце, пока лето, спешат жить.

– Эй, – произнесла Нина.

Помолчала и возвысила голос:

– Эй!

Никто не откликнулся. Все дома вокруг были нежилые, неживые. Все.

По тропинке Нина пробралась мимо проржавевшего гаража. Кошка вылетела под ноги. Нина вскрикнула. Кошка сиганула в заросли. Нина перевела дух.

Трава во дворе по-прежнему изумрудная. Крыльцо перекосилось. В окнах кое-где отсвечивают еще целые стекла. Тишина, запустение. Паутина дрожит на сквозняке. Нина хотела было уже уходить, как голос грянул. Близко, громко, во всю мощь. И тут же оборвался.

Нина пристально смотрела в приоткрытое окно. За ним что-то шевельнулось.

– Эй, – сказала Нина ровно. – Ты где?

И тут же услышала:

– Я здесь.

Вася показался в окне:

– Я пластинки слушаю.

* * *

Он объяснил:

– Здесь Анна Захаровна жила.

Они стояли в старом доме, и казалось, что хозяйка его где-то рядом. Вот-вот вернется. В доме пахло отварной картошкой, она и лежала на столе, в глубокой миске. Пластинка крутилась вхолостую, иглодержатель был поднят.

– А сама она? Где?

– На кладбище.

– В смысле? Умерла?

– Ну да. Прошлым летом. Мы с Лампией и с бабой Сашей ее похоронили, помянули. Она хорошая была. Из Ленинграда. В эвакуацию приехали. Родители ее приехали. С заводом. И остались с заводом, его не стали обратно перевозить. Химзавод.

– Я знаю.

– Баба Саша там работала, в столовой.

– Я в курсе.

– Да, конечно.

Они помолчали. Птицы переговаривались за окном.

– А скажи мне, пожалуйста, как это так получается, что Анна Захаровна в могиле, а ты в ее доме хозяйничаешь?

– Так ведь не нужно это никому! – Вася обвел рукой комнату. – А плохого я ничего не делаю, я и полы здесь мою, и печь зимой протоплю, и подпол вот проветрил.

– Интересно, как Лампия Яковлевна к этому относится?

– Так ведь и тетя Лампия умерла. Здесь уже никого людей не осталось, кроме бабы Саши и меня. И вы приехали, спасибо. А у тети Лампии я тоже убираюсь, вы не думайте. Я то там ночую, то здесь. Еще у Громовых. Там у них видеокассеты разные, я смотрю. Боевики. – Он вдруг смутился и добавил: – Я аккуратно.

– Между прочим, я сейчас с ними в лесу, с Громовыми. Собираю землянику. По бабушкиному «сейчас», не по нашему.

– Я понял.

– Где они все, Громовы? Кто из них тебе в наследство боевики оставил?

– Артур Иваныч.

– Ишь ты.

– А ему от внука перешло.

– Так он смотрел? Артур Иванович?

– Ну да. А что? Мы с ним вместе. Сядем. Он закурит. Смотрим. Потом еще поговорим, чаю выпьем.

– Давно он умер?

– Три года четыре месяца и шесть дней.

– Точность какая удивительная.

– У меня память цепкая.

– А где остальные прочие Громовы? Где Ритка?

– В городе. Она там замуж вышла. Потом развелась и обратно свою фамилию взяла. Она в больнице работает окулистом.

– Я с ней за одной партой четыре года сидела, вместе двойки получали.

– Не получали, не врите.

– Ты, что ли, знаешь?

– Знаю.

Нина вдруг разозлилась на него, точно он всех украл у нее: и Громовых, и близняшек, и Лампию Яковлевну, и Анну Захаровну – всех, кого она помнила, или забыла, или не видела никогда.

– У тебя картошка остыла.

– Что? А. Я холодную съем.

– Ну так садись ешь.

– А вы?

– А я пойду. Поручение, жалко, не исполнила.

– Книжку просила?

– И это знает! С ума сойти.

– Она не вспомнит про книжку.

– Надеюсь. Ладно. Сиди, ешь, странный человек.

– Я вас провожу.

– Сама доберусь.

– Я приду еще к вам.

– Кто бы сомневался.

Нина ждала его. Посматривала в окно до самых сумерек. Злилась сама на себя.

К вечеру бабушка надела обрезанные, подшитые валенки.

– И летом ноги стынут, – пожаловалась.

Она сидела у окошка и, не зажигая свет, вслепую вязала ей, Нине, теплые носки.

«Неужто такая маленькая была у меня нога», – думала Нина без умиления.

Грустно было Нине. И от сумерек, и оттого, что бабушка ее не видела, а видела вместо нее Валю. И Валю расспрашивала о каком-то Германе, Герке, который приезжал недавно (да уж) в красивой форме и ходил по их улице и заглядывал через забор. Кто такой был этот Герман, Герка, Нина знать не знала, ведать не ведала, и оттого становилось ей еще грустнее.

– А помнишь, как вы пели вместе? – спросила бабушка.

«Пели? Вместе? Где? Что? Спросить бы надо мать, обязательно спрошу».

В доме стемнело, спицы постукивали, странный человек Вася не показывался, хотя обещал.

Нина вышла на крыльцо, постояла, посмотрела в ночное уже небо. Одиночество томило ее. Одиночество, которого прежде она никогда не чувствовала. Одиночество не только свое, но и каждого человека, и каждого города, и любой планеты, и дальних звезд, и пассажиров, летящих там, высоко, в невидимом ей самолете.