Хрупкие вещи. Истории и чудеса — страница 21 из 57

– Долго?

Но бес не ответил, лишь покачал головой. Он прошел вдоль стены, разглядывая инструментарий на крюках. В дальнем углу, у закрытой двери, висела «кошка-девятихвостка» из колючей проволоки. Бес благоговейно снял плеть со стены трехпалой рукой и вернулся к жаровне. Положил плеть на горячие угли и стал смотреть, как нагреваются хвосты.

– Это бесчеловечно.

– Ага.

Кончики плети уже накалились мертвым оранжевым блеском.

Замахнувшись для первого удара, бес сказал так:

– Со временем даже это мгновение станет нежным воспоминанием.

– Врешь.

– Нет, не вру, – произнес бес. – Потом, – прибавил он за миг до того, как опустил руку с плетью, – будет хуже.

Хвосты вонзились в спину с шипением и треском, разорвали дорогую одежду – обожгли, раскромсали, рассекли плоть, и человек закричал. Не в последний раз.

На стенах висело двести одиннадцать орудий пытки, и со временем он испытал на себе все до единого.

А когда наконец «Дочь Лазаря», которую он познал интимнейшим образом, была очищена от крови и водворена обратно на стену, на свое двести одиннадцатое место, человек прошептал разбитыми губами:

– И что теперь?

– Теперь, – сказал бес, – будет по-настоящему больно.

И было так.

Все, что сделал человек, – все, чего делать не стоило. Каждый обман – каждая ложь себе и другим. Каждая мелкая боль – и каждая большая боль. Все это вытянули из него, дюйм за дюймом, подробность за подробностью. Бес содрал все покровы забывчивости, ободрал всё до самой правдивой правды – и это было больнее всего.

– Скажи, что ты подумал, когда она вышла за дверь, – велел бес.

– Я подумал: «Мое сердце разбито».

– Нет, – сказал бес без ненависти, – ты подумал не это. – Он смотрел на человека равнодушно, и тот поневоле отвел взгляд.

– Я подумал: «Теперь она никогда не узнает, что я спал с ее сестрой».

Бес разодрал его жизнь на куски, на минуты, на страшные секунды. Это длилось сто лет или, может, тысячу – у них в этой серой комнате была целая вечность, – и под конец человек осознал, что бес не обманул. Муки плоти были добрее.

И это тоже закончилось.

И едва закончилось, опять началось по новой. Теперь пришло знание о себе, которого не было в первый раз, и от этого стало гораздо хуже.

Теперь человек говорил и ненавидел себя. Никакой лжи, никаких ухищрений и отговорок, не было места ни для чего, кроме боли и ярости.

Он говорил. Он больше не плакал. А закончив тысячу лет спустя, взмолился лишь об одном: пускай бес подойдет к стене и возьмет нож для свежевания, или железный кляп, или тиски.

– Еще раз, – сказал бес.

Человек закричал. Он кричал долго.

– Еще раз, – сказал бес, когда человек замолчал. Словно до этого не было сказано ничего.

Как будто чистишь лук. На сей раз, проживая свою жизнь опять, человек узнал о результатах своих поступков – поступков, которые совершал вслепую, не задумываясь о последствиях; о том, сколько боли принес он в мир – сколько вреда причинил людям, которых даже не знал, не встречал, не видел. Пока что это был самый тяжелый урок.

– Еще раз, – сказал бес тысячу лет спустя.

Человек сидел, скорчившись, на полу возле жаровни. Он легонько покачивался, закрыв глаза, и рассказывал историю своей жизни, и переживал ее снова, пока говорил, от рождения до смерти, ничего не меняя, ни о чем не умалчивая, глядя правде в глаза. Он раскрыл свое сердце.

Закончив, он еще долго сидел с закрытыми глазами, ждал, когда голос скажет: «Еще раз», – но ему ничего не сказали. Человек открыл глаза.

Он медленно поднялся на ноги. Он был один.

В дальнем углу была дверь, и под его взглядом она открылась.

В комнату вошел человек. У него на лице были написаны ужас, и высокомерие, и гордыня. Человек, одетый дорого и элегантно, неуверенно шагнул раз, другой и замер.

И увидев этого человека, он сразу все понял.

– Время здесь текуче, – сказал он новоприбывшему.

Сувениры и сокровища

Keepsakes and Treasures. © Перевод А. Комаринец, 2000.

Пес принца я! – я рыкну на вопрос. —

Скажите, сэр, а чей вы сами пес?[18]

Александр Поуп. «Надпись на ошейнике пса, которого я подарил его королевскому высочеству»

Можете считать меня ублюдком, если хотите. Не ошибетесь, как ни посмотри. Мама родила меня через два года после того, как ее заперли «в ее же интересах», и было это в 1952-м, когда пара горячих ночек с местными парнями зарабатывала тебе диагноз клиническая нимфомания, после чего тебя прятали с глаз долой – «в интересах твоих и общества» – по слову двух врачей. Один из них был ее отец, мой дед, а второй – его партнер, с которым они делили врачебную практику в Северном Лондоне.

В общем, я знаю, кто был мой дед. А отец – любой, кто трахнул мать в здании или на территории «Приюта святого Андрея». Чу́дное словечко, а? Приют. Сразу на ум приходит убежище, где укроешься от жестокого и опасного внешнего мира. Ничего похожего на эту дыру. Я ездил поглядеть, когда он еще стоял, – его снесли в конце семидесятых. Там по-прежнему воняло мочой и сосновой дезинфекцией для пола. Длинные, темные, плохо освещенные коридоры с гроздьями комнатушек вроде камер. Если б вы искали ад, а нашли «Святого Андрея», вы б не расстроились.

В ее истории болезни говорится, что она раздвигала ноги перед кем угодно, но я сомневаюсь. Она же взаперти сидела. Если кто захотел бы ей вставить, ему пришлось бы раздобыть ключ от ее камеры.

Когда мне было восемнадцать, я последние летние каникулы перед университетом охотился за теми четверыми, кто скорее всего мог быть моим отцом: два санитара психиатрички, врач тюремного отделения и управляющий приютом.

Маме было всего семнадцать, когда за ней закрылись двери. У меня в бумажнике есть маленькая ее фотография, черно-белая, снятая перед тем, как маму заперли. Мама опирается на крыло спортивного «Моргана», припаркованного на каком-то проселке. Она улыбается, вроде как с фотографом кокетничает. Ты была просто красоткой, мама.

Я не знал, который из четверых мой папочка, поэтому убил всех. Трахал-то ее каждый: я заставил их сознаться, а потом прикончил. Лучше всех был управляющий, краснолицый и упитанный старый развратник, и таких подкрученных усов я уже лет двадцать не видал. Я наложил ему жгут из его же гвардейского галстука. Изо рта у него пошла пена, а сам он стал синий, как невареный омар.

В «Святом Андрее» были и другие, кто мог оказаться моим папашей, но после этих четверых я перегорел. Сказал себе, что разобрался с четырьмя самыми вероятными кандидатами, а если задрючу всех, кто мог дрючить мою матушку, дело кончится бойней. Так что я завязал.

На воспитание меня отдали в местный сиротский дом. Если верить истории болезни, маму стерилизовали сразу после моего рождения. Не хотели, чтобы мелкие пакости, вроде меня, еще кому-то помешали веселиться.

Мне было десять, когда она покончила с собой. В 1964-м. Мне было десять лет от роду, я еще играл в «каштаны» и по мелочи воровал сласти в кондитерских, когда она, сидя на линолеуме в своей камере, пилила запястья осколком стекла, который раздобыла бог знает где. Она и пальцы себе раскроила, но своего добилась. Ее нашли утром – липкую, красную и холодную.

Люди мистера Элиса наткнулись на меня, когда мне было двенадцать. Замдиректора сиротского дома считал нас, мальцов с исцарапанными коленками, своим личным гаремом секс-рабов. Не сопротивляйся и в награду получишь больную попку и шоколадку «Баунти». Будешь трепыхаться – пару дней проведешь взаперти с ужас какой больной попкой и сотрясением мозга в придачу. Мы его прозвали Старой Соплей, потому что он ковырял в носу, когда думал, что мы не видим.

Его нашли в гараже, в его собственном синем «Моррисе Миноре»: дверцы заперты, а кусок ярко-зеленого садового шланга шел от выхлопной трубы в переднее окно. Коронер объявил «самоубийство», и семьдесят пять мальчишек вздохнули посвободней.

Но Старая Сопля в годы труда на ниве воспитания малолетних оказывал услуги мистеру Элису, когда, скажем, следовало позаботиться о главном констебле или приезжем иностранном политике, у которого слабость к мальчикам, и мистер Элис послал пару своих следователей – убедиться, что все тип-топ. Когда же они сообразили, что единственный возможный преступник – двенадцатилетний мальчишка, они едва не уписались со смеху.

Мистер Элис был заинтригован и потому послал за мной. Это было еще в те дни, когда он гораздо чаще работал самолично. Небось надеялся, что я хорошенький, но тут его ждал печальный сюрприз. Я и тогда выглядел, как сейчас: худой как щепка, профиль что топор, а уши – как будто дверцы у машины не закрыли. Тогда я в основном про него запомнил, какой он огромный. Тучный. Надо думать, он был еще довольно молод, хотя мне так не казалось: он был взрослый и потому враг.

Явилась пара громил и забрала меня после школы – я домой шел. Я поначалу едва не обделался, но от громил не пахло законом – за моей спиной уже были четыре года игры в прятки со Старым Биллом, и бобби в штатском я чуял за сто ярдов. Они отвезли меня в крохотную скудно обставленную серую контору в переулочке за Эджвер-роуд.

Стояла зима, почти стемнело, но в конторе была полутьма, если не считать маленькой лампы, что отбрасывала круг желтого света на письменный стол. Необъятных габаритов человек за столом что-то царапал шариковой ручкой внизу страницы телекса. Дописав, поднял глаза. Оглядел меня с головы до ног.

– Сигарету?

Я кивнул. Он протянул мне «Питер Стайвесент» в мягкой пачке, и я взял одну. Он дал мне прикурить от золотой с черным зажигалки.

– Ты убил Ронни Палмерстоуна, – сообщил он мне. Он не спрашивал.

Я промолчал.

– Ну? Ничего не хочешь сказать?

– Нечего мне говорить, – сообщил я в ответ.