Сегодня она надевает темно-коричневый парадный костюм. Про себя она его называет «костюмом для интервью», в отличие от «костюма для лекций» и одежды для «просто слоняться по дому». Профессор на пенсии, теперь она все чаще носит одежду для «просто слоняться по дому». Она встает перед зеркалом, красит губы.
После завтрака она моет бутылку из-под молока и выставляет ее на крыльцо у черного хода. Соседская кошка оставила на коврике голову и лапу растерзанной мыши. Смотрится так, будто мышка плывет по плетеному коврику, погрузившись в соломку, и наружу торчат только лапа и голова. Профессор поджимает губы, берет вчерашнюю «Дейли Телеграф», складывает и подцепляет газетой мышиные останки, не прикасаясь к ним руками.
Сегодняшний номер уже дожидается ее в прихожей вместе с письмами, которые она просматривает, не вскрывая, и относит на стол в кабинете. С ухода на пенсию она в крошечном кабинете только пишет. Сейчас она возвращается в кухню и садится за старый дубовый стол. Очки для чтения висят на шее на тонкой серебряной цепочке. Профессор надевает очки и начинает с колонки некрологов.
Она не то чтобы ожидает наткнуться на знакомых, но мир тесен, и она отмечает про себя, что составители некролога Питера Баррелл-Ганна – быть может, не без мрачного юмора – поместили его фотографию, на которой он такой, каким был в начале 1950-х, то есть совсем не такой, каким запомнился ей в их последнюю встречу на рождественском вечере в редакции «Ежемесячного литературного обозрения» года два-три назад: трясущийся престарелый подагрик с носом, похожим на загнутый клюв, – тогда он напомнил ей карикатурную сову. На фотографии он очень красивый. Неистовый и благородный.
Однажды они целовались весь вечер в саду у чьего-то летнего домика: это она хорошо помнит, но не вспомнит даже под страхом смерти, чьи были дом и сад.
Скорее всего, рассуждает она, Чарлза и Нади Рейд. То есть еще до того, как Надя сбежала от мужа с тем шотландским актером, а Чарлз пригласил профессора в Испанию, хотя, конечно, в то время профессор еще не была профессором. Тогда мало кто проводил отпуск в Испании – экзотическая была страна, опасная. Чарлз звал ее замуж, и теперь она толком не припомнит, почему отказалась – а может, не очень-то и отказывалась. Он был вполне симпатичным юношей, и она отдала ему остатки своей девственности на одеяле, теплой весенней испанской ночью на пляже. Ей тогда было двадцать, и она считала себя такой старой…
Звонок в дверь. Она кладет газету на стол и идет открывать.
Ее первая мысль: какая молоденькая девчонка.
Ее первая мысль: какая древняя старуха.
– Профессор Хейстингз? Я Грета Кэмпион. Я делаю про вас очерк. Для «Литературной хроники».
Старая женщина смотрит на нее – такая древняя, хрупкая, уязвимая – и улыбается. Теплая улыбка, и Грета сразу теплеет.
– Проходите, моя хорошая, – говорит профессор. – Давайте сядем в гостиной.
– Я принесла вам пирог, – говорит Грета. – Сама испекла. – Она вынимает пирог из пакета, надеясь, что не помялся. – Шоколадный. Я прочла в Интернете, что вы их любите.
Старуха кивает и смаргивает.
– Люблю, – говорит она. – Как мило. Сюда.
Грета входит следом, ее усаживают в кресло и строго велят не суетиться. Профессор спешит на кухню и возвращается через пару минут с подносом – две чашки на блюдцах, чайник, тарелка с шоколадным печеньем и Гретин пирог.
Чай налит, Грета ахает над профессорской брошкой и вынимает из сумки блокнот, ручку и книжку – последнюю монографию профессора «Поиски смысла в детской художественной литературе», ощетинившуюся разноцветными листочками бумаги. Они беседуют о первых главах, в которых профессор выдвигает гипотезу о том, что изначально художественная литература не разделялась на детскую и взрослую и лишь викторианские представления о чистоте и святости детской души потребовали создания литературы специально для детей и юношества…
– Скажем так, чистой, – говорит профессор.
– И святой? – улыбается Грета.
– Святошеской, – морщится профессор. – Вы читали «Детей вод»?[28] Как это можно читать без содрогания?
Она рассказывает о том, что художники прошлого рисовали детей, как взрослых, только поменьше ростом, без соблюдения пропорций детского тела, и что братья Гримм собирали сказки для взрослых, а когда узнали, что эту книгу читают детям, переписали их заново, чтобы вышло пристойно. Она рассуждает о «Спящей красавице» Шарля Перро, о первоначальном финале, в котором мать прекрасного принца, великанша и людоедка, пытается оклеветать Спящую красавицу – якобы та сама съела своих детей, – и Грета серьезно кивает, делает пометки в блокноте и нервно вставляет реплики, чтобы профессору казалось, будто это все-таки разговор или хотя бы интервью, а не лекция.
– А откуда он взялся, ваш интерес к детской литературе? – спрашивает Грета.
Профессор качает головой:
– Откуда берутся все наши интересы? Откуда ваш интерес к детским книжкам?
Грета говорит:
– Я всегда думала, что детские книжки – самые важные. Для меня важные. И когда была маленькой, и когда выросла. Я была, как Матильда у Роальда Даля…[29] У вас в семье любили читать?
– Да нет, не особенно… Они все давно умерли. Вернее, погибли.
– Все ваши родные погибли? Одновременно? На войне?
– Нет, моя хорошая. В войну нас эвакуировали. Они погибли уже потом, через несколько лет. Крушение поезда. Меня с ними не было.
– Прямо как в «Хрониках Нарнии» Льюиса, – говорит Грета и тут же чувствует себя дурой, бесчувственной идиоткой. – Простите, пожалуйста. Я сказала ужасную вещь. Так нельзя говорить.
– Почему же нельзя?
Грета чувствует, что краснеет. Она говорит:
– Просто я хорошо помню последнюю книгу. «Последнюю битву». И там тоже было крушение поезда, и все-все погибли. То есть все, кроме Сьюзен.
Профессор спрашивает:
– Еще чаю?
Грета знает, что надо сменить тему, но все равно говорит:
– Знаете, я страшно злилась.
– На что, моя хорошая?
– На Сьюзен. Все перенеслись в волшебную страну, то есть в рай, а Сьюзен не могла. Она перестала быть другом Нарнии, потому что слишком любила губную помаду, нейлоновые чулки и приглашения в гости. Когда мне было двенадцать, я о проблеме Сьюзен даже говорила со своей учительницей литературы.
Сейчас они сменят тему, обсудят роль детской литературы в формировании наших взрослых убеждений, но профессор интересуется:
– И что вам сказала учительница?
– Она сказала, что даже если Сьюзен отказалась от рая тогда, у нее еще есть время раскаяться и искупить.
– В чем раскаяться? Что искупить?
– В своем неверии, видимо. И искупить первородный грех.
Профессор отрезает себе кусок шоколадного пирога. Кажется, что-то припоминает.
– Знаете, я сомневаюсь, – говорит она, – что у Сьюзен была возможность покупать нейлоновые чулки и губную помаду после того, как погибла ее семья. У меня точно не было. Какие-то деньги – меньше, чем можно подумать, – достались от родителей, на еду и жилье. Никаких роскошеств…
– И все-таки что-то с ней не то, ну, со Сьюзен, – говорит юная журналистка. – Чего мы не знаем. Потому что иначе ее бы пустили на Небеса. Все, кого она любила, получили награду и попали в волшебный мир, где водопады и радость. А Сьюзен осталась.
– Не знаю, как было в книжке, – говорит профессор, – но если Сьюзен осталась в живых, ее наверняка пригласили опознать тела братьев и младшей сестры. В том крушении погибло столько людей. Меня привели в ближайшую школу – первый учебный день после каникул, тела отвезли в здание школы. Старший брат был ничего. Как будто просто спал. А второй брат и сестра… это было пострашнее.
– Я так думаю, Сьюзен видела их тела и подумала – ну, теперь они на каникулах. Замечательные, бесконечные каникулы. Долгие прогулки по зеленым лугам с говорящими зверьми, бесконечный мир…
– Да, наверное. Я вот помню только, что думала, какой это кошмар, когда сталкиваются два поезда, – как они могут покалечить тех, кто внутри. Вам, видимо, не приходилось опознавать тела?
– Не приходилось.
– Вам повезло. Помнится, я смотрела на них и думала: «А вдруг я ошиблась? А вдруг это не он?» Понимаете, моему младшему брату срезало голову. Бог, который за пристрастие к нейлоновым чулкам и вечеринкам наказал бы меня этой школьной столовой, где лежали тела и жужжали мухи, а мне надо было опознать Эда… этот Бог как-то уж слишком развлекается, нет? Вроде кота, который выжимает последнюю унцию удовольствия из мыши. Или сейчас принято говорить «грамм». Не знаю, не знаю.
Она умолкает. После паузы говорит:
– Прошу прощения, моя хорошая. Я что-то устала. На сегодня, наверное, все. Может быть, мы продолжим в другой раз. Пусть мне позвонит ваш редактор, и мы договоримся о времени.
Грета кивает и говорит: «Да, конечно», – но в глубине души с поразительной ясностью знает, что они больше никогда не встретятся.
Вечером профессор взбирается по лестнице – медленно, шаг за шагом. Достает плед и простыни из сушильного шкафа и стелет себе в гостевой спальне. Там почти нет мебели: дубовая кровать, аскетичный комод военных времен, с зеркалом и ящиками, и пыльный яблоневый платяной шкаф, в котором лишь голые вешалки и большая картонная коробка. Профессор ставит на комод вазу с красными рододендронами, клейкими и вульгарными.
Она достает из коробки пакет, в нем – четыре старых фотоальбома. Профессор ложится в кровать, на которой спала в детстве, и рассматривает черно-белые фотографии, и фотографии цвета сепии, и несколько неубедительных цветных снимков. Она смотрит на братьев и на сестру, на папу с мамой, и ей не верится, что они были так молоды – что вообще люди бывают так молоды.
Она вдруг замечает, что на столике у кровати лежат детские книги, и слегка удивляется: она что-то не помнит, чтобы держала книги на столике у кровати в этой комнате. Да и столика здесь быть не должно. Верхняя старая книжка в мягкой обложке – ей, наверное, лет сорок, на обложке цена в шиллингах. Там нарисованы лев и две девочки, вплетающие в его гриву гирлянду из маргариток.