Хрупкие вещи. Истории и чудеса — страница 44 из 57

– Мы знали, что конец близок, – продолжала она, – и все вложили в стихотворение, чтобы поведать Вселенной, кем мы были и зачем пришли в этот мир, что мы говорили и делали, о чем думали и мечтали, к чему стремились. Мы вплели свои сны в ткань слов и скроили слова так, чтобы они жили вечно, незабвенно. Потом мы превратили стихотворение в поток, сокрытый в сердце звезды, чтобы она им сияла, пульсируя, и взрываясь, и темнея в электромагнитном спектре, пока не придет время, когда в далеком звездном скоплении, на расстоянии в тысячу солнечных систем этот ритм расшифруют и он опять станет стихотворением.

– И что было дальше?

Она посмотрела на меня, как будто сквозь свою полумаску Антигоны, но бледно-зеленые глаза ее словно были частью маски – глубже, но тоже частью.

– Нельзя услышать стихотворение и не измениться, – сказала она. – Его услышали, и оно их колонизировало. Завладело ими, заселило их, его ритм влился в их мысли, его образами навсегда преображены их метафоры, его строфы, мироощущение, вдохновение стали их жизнью. Их дети рождались со стихотворением в крови, а уже очень скоро, как всегда и бывает, дети перестали рождаться совсем. В них больше не было необходимости. Осталось только стихотворение, что обрело плоть, двигалось, распространяя себя по просторам знаемого.

Я придвинулся к ней и почувствовал, как наши ноги соприкоснулись. Она вроде бы не возражала, даже положила руку мне на локоть, эдак ласково, и лицо мое расплылось в улыбке.

– Есть места, где нам рады, – говорила Триолет, – а где-то нас полагают ядовитыми сорняками или болезнью, которую надо немедленно изолировать и уничтожить. Но где кончается зараза и начинается искусство?

– Не знаю, – ответил я, по-прежнему улыбаясь. Из гостиной доносился гулкий ритм незнакомой музыки.

Она наклонилась ко мне и… наверное, это был поцелуй… Наверное. В общем, она прижала свои губы к моим и, удовлетворенная, отодвинулась, словно поставила на мне свое клеймо.

– Хочешь послушать? – спросила она, и я кивнул, не понимая, что́ мне предлагают, но уверенный, что хочу всего, что она пожелает мне предложить.

Она зашептала мне на ухо. Странная штука эта поэзия – ее угадываешь, даже если не знаешь языка. Слушая Гомера в оригинале и не понимая ни слова, все равно чувствуешь, что это поэзия. Я слышал стихи на польском, стихи инуитов, и понимал, что́ это, не понимая. Таков был ее шепот. Я не знал языка, но ее слова, совершенные слова пронизывали меня, и в воображении рисовались хрустальные и брильянтовые башни, и люди с глазами наибледнейшей зелени; и в каждой строчке я чуял неумолимое, неотвратимое наступление океана.

Наверное, я поцеловал ее по-настоящему. Не помню. Знаю только, что хотел поцеловать.

А потом Вик потряс меня за плечо.

– Пойдем отсюда! – кричал он. – Скорее! Пошли!

Мои мысли медленно возвращались из далекого далека.

– Идиот! Скорее. Уходим! – кричал он, ругая меня последними словами. В его голосе звенела ярость.

Впервые за вечер я узнал песню в гостиной. Печальный плач саксофона, за ним каскад чистых аккордов, мужской голос обрывками запел про сыновей немой эпохи[60]. Мне хотелось остаться и дослушать песню.

– Я не закончила, – сказала Триолет. – Он меня еще не дослушал.

– Извини, дорогуша, – отрезал Вик, и он больше не улыбался. – Как-нибудь в другой раз. – Он схватил меня за локоть, вывернул, дернул, поволок вон из комнаты. Я не сопротивлялся. Я знал по опыту, что если ему что-то втемяшится, лучше не возражать – а то можно и схлопотать по роже. Не всегда – только если он зол или расстроен, а сейчас он был зол.

Мы очутились в прихожей. Вик потянул на себя входную дверь, и я оглянулся в последний раз, надеясь увидеть Триолет в дверях кухни, но там было пусто. Зато я увидел Стеллу, стоявшую на верхушке лестницы. Стелла смотрела на Вика, и я увидел ее лицо.

Это было тридцать лет назад. С тех пор я многое забыл и забуду еще больше, а в конечном итоге забуду все но если я и верю в жизнь после смерти, то эта моя вера живет не в псалмах и гимнах, но вот лишь в чем: я не верю, что когда-нибудь смогу забыть эту секунду и лицо Стеллы, смотревшей на убегающего от нее Вика. Даже в смерти своей я буду это помнить.

Ее одежда была в беспорядке, косметика на лице размазалась, а глаза…

Не злите Вселенную. У разъяренной Вселенной наверняка будут точно такие же глаза.

Мы с Виком неслись со всех ног, прочь от вечеринки, туристов и полумрака; неслись, будто гроза наступала нам на пятки, – бешеный суматошный забег по лабиринту запутанных улочек, и мы не оглядывались, и не останавливались, пока не задохнулись совсем, а потом остановились, хрипя, не в силах бежать дальше. Нам было плохо. Я держался за стену, а Вика вырвало, вывернуло наизнанку в придорожную канаву.

Он вытер рот.

– Она не… – Он замолчал.

Потряс головой.

Потом сказал:

– Знаешь… есть вещи… Когда зашел слишком далеко. И если сделаешь еще шаг, перестанешь быть собой. Ты будешь тот, кто сделал это. Куда-то просто нельзя заходить… По-моему, сегодня со мной вот такое и случилось.

Я решил, что понимаю.

– То есть ты ее трахнул? – предположил я.

Он ударил меня кулаком в висок и ввинтил костяшки мне в кожу. Я подумал было, что сейчас придется с ним драться – и проиграть, – но Вик опустил руку и отошел, сдавленно сглатывая.

Я удивленно воззрился на него и сообразил, что он плачет: его лицо побагровело, слезы и сопли текли по щекам. Вик рыдал посреди улицы, откровенно и жалобно, как ребенок. Потом он пошел прочь, чтоб я больше не видел его лица, и его плечи вздрагивали. Я не понимал, что произошло на втором этаже, что его так напугало, – и даже не пытался строить предположения.

Один за другим зажглись уличные фонари; Вик ковылял по дороге, я плелся следом за ним, и мои ноги отбивали ритм стихотворения, которое, как ни старался, я так и не смог вспомнить и никогда не смогу повторить.

День, когда приземлились тарелки

The Day the Saucers Came. © Перевод. Н. Эристави, 2007.

В тот день приземлились летающие тарелки. Сотни —

      и все золотые.

Они беззвучно спускались с небес, подобно снежинкам

      огромным.

Они спускались – и все, без изъятья, земляне

Стояли. Глядели.

Пересыхали рты, зрела надежда понять —

Что там внутри?

Будет ли завтра у нас? Никто об этом не знал.

Но ты не заметил. А все – почему?

Потому что в тот день, когда приземлились

Летающие тарелки,

Как то ни странно звучит, разверзлись могилы —

И мертвецы восстали.

Зомби когтями взрывали мягкую почву

Иль возносились из древних могил – гниющая плоть

      и глаза пустые.

Неодолимые, шли они нам – живущим! – навстречу,

И мы смертным криком кричали и, словно крысы,

      бежали.

Но ты не заметил. А все – почему?

Потому что тот день, когда приземлились

Летающие тарелки.

И могилы покинули зомби, стал днем Рагнарёка.

По всем голубым экранам планеты крутились

Корабль из ногтей мертвецов. Великий змей,

Да Фенрир-волк.

Огромные – их не поймаешь в кадр

И разумом не охватишь.

А репортаж все длился – и скоро в прямом эфире

И с золотой Вальгаллы рать Аса-Тора сошла —

Но ты не заметил. А все – почему?

Потому что в день тарелок летающих, зомби

      и битвы богов

Открылись Врата Преисподней,

И каждый из нас был окружен сонмом

Демонов, эльфов, джиннов, ифритов,

Что предлагали нам вечную жизнь и исполненье

      желаний,

И чар своих силу, и неземную мудрость,

И вечную дружбу свою,

      и горы алмазов и злата, —

Меж тем же Гог и Магог в наши земли вторгались,

А с ними – пчелы-убийцы. А ты что делал?

Ты этого не заметил. И все – почему?

Да потому что в день, когда приземлились тарелки,

В день Рагнарёка, зомби и джиннов,

В день жарких ветров и метелей холодных,

В день, когда все города хрустально-прозрачными

      стали,

Когда завяли цветы, и рассосался пластик,

Когда компьютеры нам объявили войну

И мониторы нас объявили рабами,

В день, когда пьяные ангелы вышли, шатаясь, из баров,

В день, когда звери заговорили на ассирийском наречье,

А мы поняли речь их,

В день Снежных людей и плащей-невидимок,

В день, когда нас спасали Машины времени,

В день эльфов —

Ты ни черта не заметил. А все – потому,

Что весь этот день ты сидел, запершись.

Заняться ничем не мог – листал бессмысленно книги,

А сам все смотрел да смотрел

В сторону телефона

И ждал,

Чтоб я тебе позвонила!

Жар-птица

Sunbird. © Перевод А. Аракелова, 2007.

Для ХМГ – запоздалый подарок на день рождения.

Ребята в Эпикурейском клубе состояли тогда бедовые и небедные. И погулять не дураки. Было их пятеро:

Огастес ДваПера Маккой, человек-гора – габаритами с троих, евший за четверых, пивший за пятерых. Прадед его основал Эпикурейский клуб на деньги от тонтины[61], в которой постарался забрать все – традиционным способом.

Профессор Мандалай, нервный коротышка, серый, как призрак (может, он и был призрак: в мире случались вещи и постраннее), который пил только воду и ел кукольные порции с тарелок не больше блюдечка. Впрочем, гурман – не обязательно обжора, а Мандалай постигал самую суть всякого блюда, что перед ним ставили.

Вирджиния Бут, ресторанный критик, некогда писаная красавица, которая ныне превратилась в роскошную величественную развалину и своей разваленностью упивалась.