– Мы знали, что конец близок, – продолжала она, – и все вложили в стихотворение, чтобы поведать Вселенной, кем мы были и зачем пришли в этот мир, что мы говорили и делали, о чем думали и мечтали, к чему стремились. Мы вплели свои сны в ткань слов и скроили слова так, чтобы они жили вечно, незабвенно. Потом мы превратили стихотворение в поток, сокрытый в сердце звезды, чтобы она им сияла, пульсируя, и взрываясь, и темнея в электромагнитном спектре, пока не придет время, когда в далеком звездном скоплении, на расстоянии в тысячу солнечных систем этот ритм расшифруют и он опять станет стихотворением.
– И что было дальше?
Она посмотрела на меня, как будто сквозь свою полумаску Антигоны, но бледно-зеленые глаза ее словно были частью маски – глубже, но тоже частью.
– Нельзя услышать стихотворение и не измениться, – сказала она. – Его услышали, и оно их колонизировало. Завладело ими, заселило их, его ритм влился в их мысли, его образами навсегда преображены их метафоры, его строфы, мироощущение, вдохновение стали их жизнью. Их дети рождались со стихотворением в крови, а уже очень скоро, как всегда и бывает, дети перестали рождаться совсем. В них больше не было необходимости. Осталось только стихотворение, что обрело плоть, двигалось, распространяя себя по просторам знаемого.
Я придвинулся к ней и почувствовал, как наши ноги соприкоснулись. Она вроде бы не возражала, даже положила руку мне на локоть, эдак ласково, и лицо мое расплылось в улыбке.
– Есть места, где нам рады, – говорила Триолет, – а где-то нас полагают ядовитыми сорняками или болезнью, которую надо немедленно изолировать и уничтожить. Но где кончается зараза и начинается искусство?
– Не знаю, – ответил я, по-прежнему улыбаясь. Из гостиной доносился гулкий ритм незнакомой музыки.
Она наклонилась ко мне и… наверное, это был поцелуй… Наверное. В общем, она прижала свои губы к моим и, удовлетворенная, отодвинулась, словно поставила на мне свое клеймо.
– Хочешь послушать? – спросила она, и я кивнул, не понимая, что́ мне предлагают, но уверенный, что хочу всего, что она пожелает мне предложить.
Она зашептала мне на ухо. Странная штука эта поэзия – ее угадываешь, даже если не знаешь языка. Слушая Гомера в оригинале и не понимая ни слова, все равно чувствуешь, что это поэзия. Я слышал стихи на польском, стихи инуитов, и понимал, что́ это, не понимая. Таков был ее шепот. Я не знал языка, но ее слова, совершенные слова пронизывали меня, и в воображении рисовались хрустальные и брильянтовые башни, и люди с глазами наибледнейшей зелени; и в каждой строчке я чуял неумолимое, неотвратимое наступление океана.
Наверное, я поцеловал ее по-настоящему. Не помню. Знаю только, что хотел поцеловать.
А потом Вик потряс меня за плечо.
– Пойдем отсюда! – кричал он. – Скорее! Пошли!
Мои мысли медленно возвращались из далекого далека.
– Идиот! Скорее. Уходим! – кричал он, ругая меня последними словами. В его голосе звенела ярость.
Впервые за вечер я узнал песню в гостиной. Печальный плач саксофона, за ним каскад чистых аккордов, мужской голос обрывками запел про сыновей немой эпохи[60]. Мне хотелось остаться и дослушать песню.
– Я не закончила, – сказала Триолет. – Он меня еще не дослушал.
– Извини, дорогуша, – отрезал Вик, и он больше не улыбался. – Как-нибудь в другой раз. – Он схватил меня за локоть, вывернул, дернул, поволок вон из комнаты. Я не сопротивлялся. Я знал по опыту, что если ему что-то втемяшится, лучше не возражать – а то можно и схлопотать по роже. Не всегда – только если он зол или расстроен, а сейчас он был зол.
Мы очутились в прихожей. Вик потянул на себя входную дверь, и я оглянулся в последний раз, надеясь увидеть Триолет в дверях кухни, но там было пусто. Зато я увидел Стеллу, стоявшую на верхушке лестницы. Стелла смотрела на Вика, и я увидел ее лицо.
Это было тридцать лет назад. С тех пор я многое забыл и забуду еще больше, а в конечном итоге забуду все но если я и верю в жизнь после смерти, то эта моя вера живет не в псалмах и гимнах, но вот лишь в чем: я не верю, что когда-нибудь смогу забыть эту секунду и лицо Стеллы, смотревшей на убегающего от нее Вика. Даже в смерти своей я буду это помнить.
Ее одежда была в беспорядке, косметика на лице размазалась, а глаза…
Не злите Вселенную. У разъяренной Вселенной наверняка будут точно такие же глаза.
Мы с Виком неслись со всех ног, прочь от вечеринки, туристов и полумрака; неслись, будто гроза наступала нам на пятки, – бешеный суматошный забег по лабиринту запутанных улочек, и мы не оглядывались, и не останавливались, пока не задохнулись совсем, а потом остановились, хрипя, не в силах бежать дальше. Нам было плохо. Я держался за стену, а Вика вырвало, вывернуло наизнанку в придорожную канаву.
Он вытер рот.
– Она не… – Он замолчал.
Потряс головой.
Потом сказал:
– Знаешь… есть вещи… Когда зашел слишком далеко. И если сделаешь еще шаг, перестанешь быть собой. Ты будешь тот, кто сделал это. Куда-то просто нельзя заходить… По-моему, сегодня со мной вот такое и случилось.
Я решил, что понимаю.
– То есть ты ее трахнул? – предположил я.
Он ударил меня кулаком в висок и ввинтил костяшки мне в кожу. Я подумал было, что сейчас придется с ним драться – и проиграть, – но Вик опустил руку и отошел, сдавленно сглатывая.
Я удивленно воззрился на него и сообразил, что он плачет: его лицо побагровело, слезы и сопли текли по щекам. Вик рыдал посреди улицы, откровенно и жалобно, как ребенок. Потом он пошел прочь, чтоб я больше не видел его лица, и его плечи вздрагивали. Я не понимал, что произошло на втором этаже, что его так напугало, – и даже не пытался строить предположения.
Один за другим зажглись уличные фонари; Вик ковылял по дороге, я плелся следом за ним, и мои ноги отбивали ритм стихотворения, которое, как ни старался, я так и не смог вспомнить и никогда не смогу повторить.
День, когда приземлились тарелки
The Day the Saucers Came. © Перевод. Н. Эристави, 2007.
В тот день приземлились летающие тарелки. Сотни —
и все золотые.
Они беззвучно спускались с небес, подобно снежинкам
огромным.
Они спускались – и все, без изъятья, земляне
Стояли. Глядели.
Пересыхали рты, зрела надежда понять —
Что там внутри?
Будет ли завтра у нас? Никто об этом не знал.
Но ты не заметил. А все – почему?
Потому что в тот день, когда приземлились
Летающие тарелки,
Как то ни странно звучит, разверзлись могилы —
И мертвецы восстали.
Зомби когтями взрывали мягкую почву
Иль возносились из древних могил – гниющая плоть
и глаза пустые.
Неодолимые, шли они нам – живущим! – навстречу,
И мы смертным криком кричали и, словно крысы,
бежали.
Но ты не заметил. А все – почему?
Потому что тот день, когда приземлились
Летающие тарелки.
И могилы покинули зомби, стал днем Рагнарёка.
По всем голубым экранам планеты крутились
Корабль из ногтей мертвецов. Великий змей,
Да Фенрир-волк.
Огромные – их не поймаешь в кадр
И разумом не охватишь.
А репортаж все длился – и скоро в прямом эфире
И с золотой Вальгаллы рать Аса-Тора сошла —
Но ты не заметил. А все – почему?
Потому что в день тарелок летающих, зомби
и битвы богов
Открылись Врата Преисподней,
И каждый из нас был окружен сонмом
Демонов, эльфов, джиннов, ифритов,
Что предлагали нам вечную жизнь и исполненье
желаний,
И чар своих силу, и неземную мудрость,
И вечную дружбу свою,
и горы алмазов и злата, —
Меж тем же Гог и Магог в наши земли вторгались,
А с ними – пчелы-убийцы. А ты что делал?
Ты этого не заметил. И все – почему?
Да потому что в день, когда приземлились тарелки,
В день Рагнарёка, зомби и джиннов,
В день жарких ветров и метелей холодных,
В день, когда все города хрустально-прозрачными
стали,
Когда завяли цветы, и рассосался пластик,
Когда компьютеры нам объявили войну
И мониторы нас объявили рабами,
В день, когда пьяные ангелы вышли, шатаясь, из баров,
В день, когда звери заговорили на ассирийском наречье,
А мы поняли речь их,
В день Снежных людей и плащей-невидимок,
В день, когда нас спасали Машины времени,
В день эльфов —
Ты ни черта не заметил. А все – потому,
Что весь этот день ты сидел, запершись.
Заняться ничем не мог – листал бессмысленно книги,
А сам все смотрел да смотрел
В сторону телефона
И ждал,
Чтоб я тебе позвонила!
Жар-птица
Sunbird. © Перевод А. Аракелова, 2007.
Для ХМГ – запоздалый подарок на день рождения.
Ребята в Эпикурейском клубе состояли тогда бедовые и небедные. И погулять не дураки. Было их пятеро:
Огастес ДваПера Маккой, человек-гора – габаритами с троих, евший за четверых, пивший за пятерых. Прадед его основал Эпикурейский клуб на деньги от тонтины[61], в которой постарался забрать все – традиционным способом.
Профессор Мандалай, нервный коротышка, серый, как призрак (может, он и был призрак: в мире случались вещи и постраннее), который пил только воду и ел кукольные порции с тарелок не больше блюдечка. Впрочем, гурман – не обязательно обжора, а Мандалай постигал самую суть всякого блюда, что перед ним ставили.
Вирджиния Бут, ресторанный критик, некогда писаная красавица, которая ныне превратилась в роскошную величественную развалину и своей разваленностью упивалась.