3.3.1. Дело Пастернака. «Жизнь и судьба» Гроссмана
Сложными оставались отношения власти и интеллигенции. Б. Пастернака заставили отказаться от получения Нобелевской премии по литературе, присужденной ему за роман «Доктор Живаго».
Как только в Москве стало известно, что Шведская академия наук присудила Пастернаку Нобелевскую премию по литературе, к нему в Переделкино кинулись иностранные корреспонденты. И он говорил им, что очень рад этому известию. На вопросы же, как к этому отнесутся руководители страны, отвечал:
— В Советском Союзе должны были бы приветствовать это присуждение, ибо член советского общества удостоен такой чести. Так что надеюсь на положительную реакцию властей и общественности. Но не исключаю и возможности того, что у меня будут неприятности{1666}.
И действительно, в тот же день, 23 октября 1958 г. секретарь ЦК КПСС М.А. Суслов предложил своим коллегам по Президиуму ЦК признать, что этот акт является «враждебным по отношению к нашей стране» и «орудием международной реакции, направленным на разжигание холодной войны». Это было бы желательно и внушить Пастернаку через его соседа и друга К. Федина, с тем чтобы он отклонил премию и выступил в печати с соответствующим заявлением. Газета «Правда» должна подготовить и опубликовать фельетон. А виднейших советских писателей следовало бы организовать на коллективное выступление{1667}. В тот же день Президиум ЦК КПСС принял соответствующее постановление, и вся идеологическая мощь партии была приведена в действие.
Как отчитывался перед Сусловым заведующий отделом культуры ЦК КПСС Д.А. Поликарпов, между Фединым и Пастернаком состоялась часовая встреча. «Поначалу Пастернак держался воинственно, категорически сказал, что не будет делать заявления об отказе от премии и могут с ним делать все, что хотят. Затем он попросил дать ему несколько часов времени для обдумывания позиции». И пошел советоваться с Всеволодом Ивановым. В условленное же время для продолжения разговора с Фединым не явился. «Это следует понимать так, что Пастернак не будет делать заявления об отказе от премии»{1668}.
25 октября собрали партийную группу руководства Союза писателей. Присутствовало 45 человек, 30 из них выступили. И все они «с чувством гнева и негодования осудили предательское поведение Пастернака». Их единодушное мнение сводилось к тому, что «Пастернаку не может быть места в рядах советских писателей». Правда, кое-кто высказал мнение, что исключать его немедленно из Союза писателей не следует, так как «это будет использовано международной реакцией в ее враждебной работе против нас»! Эту точку зрения особенно отстаивал главный редактор журнала «Советский Союз» Н.М. Грибачев{1669}.
26 октября «Правда» опубликовала статью Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Роман Пастернака в ней характеризовался как «злобный пасквиль на социалистическую революцию, на советский народ, на советскую интеллигенцию», автор которого дарит свои симпатии «отродью контрреволюционной буржуазии». В статье довольно прозрачно намекалось на то, чего ждут от прогневавшего власть писателя и чего следует ожидать, если он не смирится перед ней. «Если бы в Пастернаке сохранилась хоть искра советского достоинства, если бы жили в нем совесть советского писателя и чувство долга перед народом, то и он бы отверг унизительную для него как писателя “награду”. Но раздутое самомнение обиженного и обозленного обывателя не оставило в душе Пастернака никаких следов советского достоинства и патриотизма. Всей своей деятельностью Пастернак подтверждает, что в нашей социалистической стране, охваченной пафосом строительства светлого коммунистического общества, он — сорняк»{1670}.
27 октября, получив приглашение явиться на расширенное заседание правления Союза писателей, Пастернак отвечал в письменном виде: «Я еще и сейчас, после всего поднятого шума и статей, продолжаю думать, что можно быть советским человеком и писать книги, подобные “Доктору Живаго”. Я только шире понимаю права и возможности советского писателя и этим представлением не унижаю его звания… Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. В моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России, и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался». По его мнению, вопрос можно было бы решить следующим образом: можно в Стокгольм за получением премии не ездить, попросив внести деньги в фонд Совета мира или оставить их в распоряжении шведских властей, но заставить его «признать эту почесть позором» и отблагодарить за оказанную ему честь «ответной грубостью» он категорически отказывался. Но прекрасно понимая, что от него ждут совсем другого, продолжал: «Я жду для себя всего, товарищи. И вас не обвиняю.
Обстоятельства могут заставить вас в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом было уже так много! Не торопитесь. Прошу вас. Славы и счастья вам это не принесет»{1671}.
На само это заседание явились 42 человека — члены общесоюзного правления, оргбюро РСФСР, президиума Московского отделения. Не явились 26 человек, и Поликарпов отчитывается перед своим начальством о причинах отсутствия каждого из них: Твардовский, Шолохов, Лавренев, Гладков, Маршак больны; Эренбург в загранкомандировке, Сурков и Исаковский на лечении в санатории, без причин Леонов и Погодин, больным сказался Вс. Иванов. О сути дела сообщил Г.М. Марков. Выступило 29 человек, в том числе беспартийные Н.С. Тихонов, Н.К. Чуковский, Г.Е. Николаева. Последняя назвала Пастернака «власовцем» и заявила:
— Для меня мало исключить его из союза, этот человек не должен жить на советской земле.
Только вот поэт С.М. Кирсанов, «в свое время превозносивший Пастернака, не высказал своего отношения к обсуждавшемуся вопросу». Однако решение об исключении Пастернака из членов союза писателей было принято «единодушно»{1672}.
А Федин в тот же день писал Поликарпову, что в 4 часа дня к нему пришла О.В. Ивинская, подруга Пастернака, и в слезах передала ему, что сегодня утром Борис Леонидович заявил ей, что у него с ней «остается только выход Ланна» — писателя и переводчика, вместе с женой недавно покончившего с собой. «По словам ее, Пастернак будто бы спросил ее, согласна ли она “уйти вместе”, и она будто бы согласилась»{1673}.
Сообщение о лишении Пастернака писательского звания было опубликовано во всех газетах 29 октября{1674}. И в этот день Пастернак сдался, отправив в Стокгольм телеграмму: «Ввиду того значения, которое приобрела присужденная мне награда в обществе, я вынужден от нее отказаться. Не примите в обиду мой добровольный отказ»{1675}.
Выступая в тот же день на торжественном пленуме ЦК ВЛКСМ, посвященном 40-летию комсомола, руководитель этой организации В.Е. Семичастный заявил:
— Пастернак настолько обрадовал наших врагов, что они пожаловали ему Нобелевскую премию, не считаясь с художественными достоинствами его книжонки. Этот человек жил в нашей среде, а теперь взял и плюнул в лицо народу. Пастернак — это внутренний эмигрант, и пусть бы он действительно стал эмигрантом, отправился бы в свой капиталистический рай. Я уверен, что и общественность, и правительство никаких препятствий ему бы не чинили, а, наоборот, посчитали бы, что этот его уход из нашей среды освежил бы воздух{1676}.
31 октября устроили собрание московских писателей. На него настойчиво приглашали всех и намекали на необходимость высказать свою точку зрения. Почти все так и поступали. И нет таких позорных слов, которые не были бы произнесены в адрес Нобелевского лауреата. Докладчик С.С. Смирнов напомнил, что Нобелевская премия по литературе присуждалась эмигранту Бунину, врагу советского народа Черчиллю, фашиствующему писателю Камю, «рядом с которым не сядет ни один порядочный писатель», но который прислал дружескую телеграмму Пастернаку. Призвав поддержать единодушное мнение руководства Союза о лишении Пастернака звания советский писатель, он сказал:
— Зная мнение своих товарищей по Московскому отделению, слыша многие возмущенные разговоры людей, которых до глубины души возмутил этот поступок Пастернака, я не сомневаюсь, что и сегодня наше мнение о его поведении будет единодушным{1677}.
Так оно и было. «Ярчайшим примером космополита в нашей среде» назвал Пастернака поэт Л. Ошанин{1678}.
— Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма, — сказал поэт Б. Слуцкий. — Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле!{1679},[9]
— Собачьего нрава не изменишь, — сослался на русскую поговорку С. Баруздин{1680}.
«Литературным Власовым» назвал его Б. Полевой:
— Это человек, который живя с нами, питаясь нашим советским хлебом, получая на жизнь в наших советских издательствах, пользуясь всеми благами советского гражданина, изменил нам, перешел в тот лагерь и воюет в том лагере. Мы должны от имени советской общественности сказать ему: «Вон из нашей страны! Мы не хотим дышать с вами одним воздухом»{1681}.
Всего выступило 14 человек. Еще 13 пожелали бы выйти на трибуну. Но по поступившим в президиум «настойчивым предложениям» прения были прекращены. Не дали слова даже Дудинцеву, хотя и раздавались возгласы сделать для него исключение. А затем все единогласно проголосовали за резолюцию, повторяющую решение писательского руководства{1682}.
1 ноября Пастернак в письме на имя Хрущева сообщал, что поставил в известность Шведскую академию о своем добровольном отказе от премии. «Выезд за пределы моей родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры»{1683}. 5 ноября он пишет в редакцию газеты «Правда» еще одно письмо, на сей раз для публичного покаяния: «Когда я увидел, какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа и убедился, что это присуждение шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я по собственному побуждению, никем не принуждаемый, послал свой добровольный отказ»{1684}.
Правда, по данным чекистов, это раскаяние было неискренним и носило «двурушнический характер». Контроль за его корреспонденцией позволил установить, что «он пытался отправить за границу ряд писем, в которых подтверждал свое удовлетворение присвоением ему Нобелевской премии и уполномочивал получить ее свою знакомую графиню де Пруайар, проживающую во Франции». Мало того, в письме от 3 января 1959 г. некоему МакГрегору он делился таким своим настроением: «Я напрасно ожидал проявления великодушия и снисхождения в ответ на два моих опубликованных письма. Великодушие и терпимость не в природе моих адресатов. Петля неясности, которая все больше и больше затягивается вокруг моей шеи, имеет целью силой поставить меня в материальном отношении на колени. Но этого никогда не будет. Я переступил порог этого года с самоубийственным настроением и гневом». Делясь с ЦК своими наблюдениями за Пастернаком, чекисты сообщали, что «ряд лиц из числа его близкого окружения также не разделяет точки зрения советской общественности» и своим сочувствием подогревает его озлобленность. В их числе были названы его «сожительница» О.В. Ивинская, писатель Вс. Иванов и его жена А.С. Эфрон — дочь поэтессы Цветаевой{1685}.
11 февраля 1959 г. в лондонской газете «Дейли мейл» было опубликовано стихотворение Пастернака «Нобелевская премия». В нем выражались чувства, испытываемые им в то время: «Я пропал, как зверь в загоне / Где-то люди, воля, свет, / а за мною шум погони, / мне на волю хода нет…»{1686}.
Это переполнило чашу терпения властей. 27 февраля Президиум ЦК поручил прокуратуре допросить по этому поводу Пастернака. Вызванный 14 марта на допрос к генеральному прокурору Р.А. Руденко, он признал факт передачи стихотворения иностранному корреспонденту, но только в качестве просимого автографа, а вовсе не для публикации. Признав, что эта «роковая неосторожность» может быть расценена, причем справедливо, как двурушничество, Пастернак вынужден был снова покаяться:
— Этот новый случай особенно прискорбен для меня потому, что он ставит под сомнение искренность моего решения служить своей родине. Я осуждаю эти свои действия и отчетливо понимаю, что они влекут за собой мою ответственность по закону, как советского гражданина{1687}.
Вполне вероятно, что если бы эти слова, наверняка являвшиеся парафразом прокурорского внушения, не были бы произнесены и зафиксированы в протоколе допроса, то немедленно был бы подписан уже заготовленный проект указа о лишении Пастернака советского гражданства и удалении его из пределов СССР{1688}. К тому же властям стало известно, что он неизлечимо болен и дни его сочтены{1689}.
Как уже отмечалось выше, М.А. Шолохова не было в те октябрьские дни в Москве. Но в апреле 1959 г. он выезжал за границу, и в Париже ему пришлось отвечать на неприятные вопросы журналистов. Особенно досаждали ему по поводу «дела Пастернака». И он нашел довольно дипломатичный выход. Прекрасно зная, где и кем принималось решение по этому делу, будущий лауреат Нобелевской премии свел все к тому, что «коллективное руководство Союза советских писателей потеряло хладнокровие». Ведь творчество Пастернака, по его мнению, в целом, не считая блестящих переводов, «лишено какого-либо значения». А уж что касается «Доктора Живаго», то это вообще «бесформенное произведение, аморфная масса, не заслуживающая названия романа». И вместо того, чтобы запрещать эту книгу, ее следовало бы опубликовать.
— Надо было, чтобы Пастернаку нанесли поражение его читатели вместо того, чтобы выносить ее на обсуждение писателей. Если бы действовали таким образом, наши читатели, которые являются очень требовательными, уже забыли бы о ней.
Но такая защита показалась партийным чиновникам из ЦК КПСС неуместной. 23 апреля Поликарпов докладывал своему начальству: «Считал бы необходимым в связи с этим поручить советскому послу во Франции проверить достоверность сообщения “Франс суар” и, если такое интервью имело место, обратить внимание М. Шолохова на недопустимость подобных заявлений, противоречащих нашим интересам. Если сообщение газеты ложное, рекомендовать т. Шолохову опровергнуть его публично»{1690}.
1 июня 1960 г. Б.Л. Пастернака хоронили. Поклониться почившему поэту пришли десятка полтора литераторов. Некоторые не посмели. Поэт А.П. Межиров, например, бывший офицер-фронтовик, автор сильных энергетических стихов «Тишайший снегопад» и «Коммунисты, вперед!», говорил в свое оправдание:
— Я боюсь. Я же член партии…{1691}
Не все оказались во власти страха. Из партийных был Б. Окуджава. А. Вознесенский написал в тот день стихотворение «Несли не хоронить — несли короновать» и отнес его в редакцию газеты «Литературная Россия». Там его взяли и опубликовали, правда, в номере, посвященном юбилею Л.Н. Толстого. Это было уже в ноябре. Поэтому мало кто догадался, о чем идет речь, читая строфу: «Вбегаю в дом его. / Пустые этажи / На даче никого. / В России — ни души»{1692}.
А в октябре 1960 г. В.С. Гроссман передал в редакцию журнала «Новый мир» свой роман «Жизнь и судьба» с просьбой «просто прочитать». До этого рукопись успела побывать в редакции журнала «Знамя». Сделано это было автором не без влияния неостывшей обиды на «Новый мир», редколлегия которого во главе с Твардовским в 1953 г. признала своей ошибкой публикацию его романа «За правое дело». К тому же Гроссманом овладела мысль, что у руководящих ретроградов от литературы «есть сила, размах и смелость бандитов» и что поэтому «они скорее, чем прогрессивные способны пойти на риск»{1693}. Тем более, что роман-то был о войне.
Прочитав его, А.Т. Твардовский испытал «самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы.., впечатление радостное, освобождающее, открывающее тебе какое-то новое… видение самых важных вещей в жизни. Находя вещь настолько значительной, что «она выходит далеко и решительно за рамки литературы», записывал он в том же октябре в свою рабочую тетрадь: «В сравнении с ней “Живаго” и “Хлеб единый” — детские штучки». И, понимая, что опубликование романа «означало бы новый этап в литературе.., возвращение ей подлинного значения правдивого свидетельства о жизни», не мог «отмыслить своей редакторской сущности» в этом деле, ибо понимал, что сие не в его власти, и стал искать соответствующие пути{1694}.
Однако трудные переговоры с автором об изменениях в тексте, необходимых, по мнению Твардовского, не только по цензурным соображениям, остались безуспешными. Между тем, от главного редактора журнала «Знамя» В.М. Кожевникова о романе стало известно и на Старой площади, и на Лубянке. КГБ стал изымать подрывные экземпляры, и когда за ними пришли к самому Гроссману, он указал и на тот экземпляр, что находился в «Новом мире».
«Изъятие органами экземпляра романа Гроссмана — в сущности арест души без тела, — записывал Твардовский 20 февраля 1961 г. — Но что такое тело без души?.. Дважды говорил с Гроссманом — он подавлен. Мне не кажется это мероприятие разумным, не говоря уже о его насильственном характере. Дело не в том, что для Гроссмана с его дурью эта акция — подтверждение того, о чем он пишет в романе, а в том, как это скажется на людях нашего цеха. Взят и мой экземпляр, хранившийся в сейфе… Таким образом, часть того недоверия, которое обращено к автору, относится и ко мне. Ах, горе луковое, несмышленое»{1695}.
Между тем на литературных подмостках все слышнее становились голоса молодых поэтов и прозаиков. В начатой журналом «Новый мир» дискуссии о лирической поэзии критик Б. Рунин отмечал незаурядное дарование Е. Евтушенко, его новаторство и популярность, хотя и упрекал в поверхностности. По «молодым» прошлись на секретариате правления Союза советских писателей. Воздержавшийся при этом Твардовский на следующий день в редакции, беседуя с Руниным, кричал на него:
— Вы принимаете всерьез Евтушенко!
Тот терпеливо возражал. Но его убежденность еще более раздражала мэтра, хотя он и невольно почувствовал, что, может быть, он тут чего-то просмотрел: «Мне ясно и жутко было, что дело не в “таланте”, не в Евтушенко как таковом, а в той аудитории, которая жаждет чего-то “антисофроновского”, чего-то на западный образец, чего-то не казенного, и коль Евтушенко полузапретный плод, то и подавай его». Это явление Твардовский считал серьезным, ни в какое сравнение не идущим с личными качествами Евтушенко. «Это показатель того, что происходит в среде не рабочей (а может быть и рабочей) и не колхозной (а есть такая) молодежи столиц и университетских городов как реакция на развенчание “культа личности”, на неустройство и др. (болезненные моменты, связанные с реформой школы и т. п.). Это — неомещанская среда с чертами несомненного буржуазного влияния послевоенной формации, “влияния”, которое только отчасти идет извне, а в основном складывается “дома” под воздействием формально-бюрократического окостенения комсомола, методов преподавания идеологических дисциплин, сделавших великое учение скучными страницами обязательного учебника, — “пройти, сдать и забыть”»{1696}.
Решившись лично разобраться в творчестве Евтушенко, Твардовский 2 июня 1961 г. прочел подряд книжку его стихов «Яблоко», и на следующий день записывал свои впечатления: «Что говорить, парень одаренный, бойкий и попал “на струю”… Есть и “самокритика”, и переоценка своих “слабых побед”, и апелляция напрокудившего и “усталого” лирического героя к “маме”, что довольно противно, но в целом книжка стоящая, не спутаешь с кем-нибудь другим, отличишь от них скорее, чем, скажем, С. Васильева»{1697}.
Раздражал Твардовского и другой кумир тогдашней интеллигенствующей публики — И.Г. Эренбург, мемуары которого «Годы, люди, жизнь» вызывали неподдельный интерес у читающей публики, но вызывали раздражение в идеологических сферах тем, что в них подвергались ревизии многие уже устоявшиеся воззрения на историю русского искусства, да и общества в целом. На главного редактора «Нового мира» то, что ему приходилось читать в этих мемуарах, производило в целом жалкое впечатление: «Чем ближе к взрослым годам и временам, тем страннее его мелочная памятливость относительно его встреч, выпивок, болтовни, плохих (своих и чужих) стихов, обид, будто бы причиненных ему в этом мире с рождения до старости… Можно было бы не унижаться и до памятливости насчет нападок на “Оттепель», например, — ведь нападки нападками, но повесть-то плохонькая. То, что он сидел и болтал в кабачках всех столиц Европы, дает ему право до сих пор думать, будто бы судьбы Европы в значительной степени зависели от него и от его друзей. Странное и жалкое самообольщение на старости лет. Не дай бог дожить!»{1698}. Как мы увидим чуть ниже, сходного мнения об этих мемуарах и их авторе придерживался и главный оппонент Твардовского — Кочетов.
Но сходные точки зрения на отдельные персонажи литературной сцены ни в коем случае не позволяют нам даже предположить возможность какого-то компромисса между ними во взглядах на роль слова в обществе. Именно это обстоятельство заставляло Твардовского, несмотря на критическое отношение к отдельным сторонам этих мемуаров и мотивам их автора, начать их публикацию на страницах «Нового мира», проявляя немалую дипломатическую гибкость в личных отношениях с ним. Так, уже на следующий день он пишет ему: «Вы слишком крупны, Илья Григорьевич, чтобы унижаться до такой памятливости относительно причиненных вам обид и огорчений, слишком много чести для тех, кто это делал, чтобы помнить о них». И в то же время особо оговаривался: «Я не собираюсь просить вас вспомнить о том, чего вы не помните, и опустить то, чего вы забыть не можете»{1699}.
Негласное и гласное соперничество разных направлений литературного творчества продолжилось и на XXII съезде КПСС. Оба его представителя там выступали. Один осуждал иллюстративность, приспособленчество, трусливую оглядку на «указания». Другой налегал на пафос. И, что характерно, Твардовского партийная элита встречала и провожала аплодисментами.
— Вам мало аплодировали, потому что вас сильно слушали, — сказал ему академик С.П. Королев{1700}.
Кочетова же так плохо слушали, что президиум два раза звонком призывал зал к тишине{1701}.
Но идеологический аппарат был иного мнения об этих литераторах, олицетворяющих два течений в советской литературе. Газеты опубликовали речь Кочетова с указаниями в скобках («Оживление, аплодисменты») как раз в тех местах, где должно было бы быть указание («Шум в зале, возгласы: “Хватит!”»){1702}. В справке же для Секретариата ЦК, подготовленной два месяца спустя заведующим отделом культуры ЦК Д.А. Поликарповым, основные тезисы речи Твардовского признаются ошибочными и подвергаются развернутой критике, зато выступление Кочетова получает поддержку{1703}. А вот помощник Хрущева по вопросам культуры В.С. Лебедев, напротив, благоволил Твардовскому и во время съезда имел с ним «прямой разговор» о его переделанной поэме «Теркин на том свете», уже подвергавшейся партийному осуждению в 1954 г., и выразил готовность посмотреть ее в конфиденциальном порядке и «посоветоваться»{1704}.
Спустя некоторое время Твардовский записывал: «Совершенно ясно, что “Теркин на том свете” должен явиться в свет, появиться, быть напечатанным. “Человечество, смеясь, расстается со свои прошлым”. Это недавнее, “внутреннее” наше прошлое, к которому вновь и с таким глубоким выворотом обратились мы на съезде, — что же это, как не “преисподняя”. И показ ее в “снятом”, победительном плане — просто необходим. Данной вещи может помешать только само это прошлое, предубеждение, “магические слова”, повиснувшие когда-то в воздухе и не развеянные еще. — Попытаемся»{1705}. Можно предположить, что в этой записи кратко подытожены аргументы, которыми поэт обменялся на съезде с помощником первого секретаря ЦК.
Но вскоре другое литературное произведение займет основное внимание Твардовского, как главного редактора журнала «Новый мир». Рано утром 12 декабря 1961 г. он делает такую запись: «Сильнейшее впечатление последних дней — рукопись А. Рязанского (Солженицына), с которым встречусь сегодня. И оно тоже обращает меня к “Т[еркину] на т[ом] св[ете]”»{1706}.
Не молчал и В.С. Гроссман. В письме на имя Хрущева он просил «вернуть свободу» своей книге, чтобы о ней судили редакторы и читатели, а не сотрудники КГБ. «Но читатель лишен возможности судить меня и мой труд тем судом, который страшней любого другого суда — я имею в виду суд сердца, суд совести». Жалуясь на то, что ему было рекомендовано отвечать на вопросы читателей, будто работу над рукописью он еще не закончил и что работа эта затянется на долгое время, указывая также на то, что ему предложили дать подписку о неразглашении факта изъятия рукописи, он делал вывод: «Так с ложью не борются. Так борются против правды. Что же это такое? Как понять это в свете идей XXII съезда партии?». Напоминая Хрущеву о силе и смелости, с коими он на съезде осудил «кровавые беззакония и жестокости, которые были совершены Сталиным», и взывая к высокой ответственности политического лидера перед своим временем, писатель высказывал мысль о том, что «в росте демократии и свободы еще больше, чем в росте производства и потребления, существо нового человеческого общества» и что «вне беспрерывного роста норм свободы и демократии новое общество» ему «кажется немыслимым»{1707}.
Ответа на это письмо Гроссман не получил. Некоторые исследователи полагают, что оно, скорее всего, до Хрущева не дошло, а если бы и дошло, вряд ли что-нибудь изменилось в судьбе его романа{1708}. Трудно с этим не согласиться. Но все же, как нам кажется, Хрущев был в курсе. И беседа Суслова с Гроссманом, состоявшаяся 23 июля 1962 г., во время которой ведущий партийный идеолог сказал, что роман политически враждебен и может принести вред несравнимо больший, чем «Доктор Живаго» Пастернака, а потому «может быть, и будет издан, но лет через 200-300»{1709}, вряд ли проходила без его санкции. Как отмечает историк Д.И. Полякова, «человек переходной эпохи» Хрущев сумел перейти Рубикон, но мосты за собой не сжег: «Видимо, не достало духу, ведь они были и его детищем». Восстав против произвола сталинщины, возвращая доброе имя мертвым, честь и достоинство живым, он, тем не менее, «держал демократию на коротком поводке»{1710}.
Вопрос о том, была ли при Хрущеве демократия, довольно спорен. Но несомненно то, что, пойдя на разоблачение культа личности Сталина и продолжая в дальнейшем яростно обвинять его в самых различных грехах, первый секретарь ЦК КПСС во многом оставался сталинистом. Да он и сам это признавал.
3.3.2. Твардовский и Солженицын
Таким же праздником души для антисталинистов, как вынос тела Сталина из ленинского мавзолея, стала и публикация повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича».
В редакции журнала «Новый мир» она появилась в конце 1961 г., и главный его редактор А.Т. Твардовский, как уже отмечалось, сразу решил сделать все, чтобы она вышла в свет. А дабы облегчить себе достижение этой цели, предложил изменить название.
В конце июня 1962 г. Твардовский побывал на декаде русской культуры в Тбилиси. Главное впечатление, которое он вынес от общения с грузинскими поэтами — «дымка некоторой грусти, невысказанности, притаенности чего-то, о чем не было слов и нет стихов». И так объяснял это для себя: «Сталинские времена были огромной компенсацией для национального самолюбия грузинских патриотов (или националистов?) за целые века исторической печали о минувшем давным-давно величии. Это при всем том, что он им давал духу наравне со всеми, если не больше, и что он как бы уже и грузином не хотел считаться. Сразу после смерти Сталина — настроения внезапной потери некоего первенства среди народов, а дальше и чувство вины, и опасений, и затаенной боли. И молчанка. Никто, как мне кажется, даже не попытался затронуть эту тему, а ее же не пройдешь». Об этом он сказал Карло Каладзе. «Они считают, что на эту тему для них наложено табу… Куда уж там до этой темы, когда они боятся сказать, что мяса нет в магазинах, чтобы не быть обвиненными в национализме. А между тем, с этой темой они могли бы выйти за пределы своей декоративности, и она могла бы прозвучать со страшной силой для всех». Ее, тему Сталина, Твардовский считал «мерой возможности» нынешней поэзии и литературы вообще. И тот, кто с ней справится, по его убеждению, «будет великим поэтом»{1711}. Среди грузинских коллег таковых он не видел. Но себя и Солженицына, несомненно, полагал уже одолевшими столь высокую планку. Дело оставалось за «малым»: чтобы это стало известно миру.
И в тот же день, 3 июля 1962 г. Твардовский идет с «Солженицынской вещью» к помощнику Хрущева по делам культуры В.С. Лебедеву. От него во многом зависела ее судьба — выбор момента для передачи рукописи шефу с положительной и убеждающей рекомендацией. Полезно было также заручиться содействием заместителя заведующего отделом культуры ЦК КПСС И.С. Черноуцана. Поэтому на встречу с ними он шел максимально подготовленным — после многочисленных телефонных переговоров, вооруженный поддержкой ряда видных писателей: К.И. Чуковского, С.Я. Маршака, К.Г. Паустовского, К.М. Симонова, которые (в отличие от К.А. Федина и И.Г. Эренбурга) согласились дать письменные отзывы об этом произведении. «Дай бог, дай Бог», — записал он в свою тетрадь, отправляясь на Старую площадь{1712}.
Уже 11 июля Лебедев позвонил Твардовскому и высказал свою глубокую обеспокоенность:
— Талант баснословный!.. Но что получается: «советская власть без коммунистов»?!{1713}
В суете и напряжении этих дней Твардовскому удалось прочитать две книжки, вышедшие в Издательстве иностранной литературы для узкого круга лиц из партийно-государственного руководства, — «Россия 40 лет спустя» Ф. Крепса и «Джордж Оруэлл — беглец из лагеря победителей» Р. Риса. Круг высказанных в них мыслей, идей, соображений отнюдь не показался ему новым: «Мы этих тем касаемся каждодневно. Все дело в том, что в печати нашей отголоски этих идей даются только в выхолощенном, негативном виде»{1714}.
Месяц спустя он снова возвращается к соображениям о причинах и поводе глубокого «мирового разочарования» в идеологии и практике социализма и коммунизма: «Строй, научно предвиденный, предсказанный, оплаченный многими годами борьбы, бесчисленными жертвами, в первые же десятилетия свои обернулся невиданной в истории автократией и бюрократией, деспотией и беззаконием, самоистреблением неслыханной жестокостью, отчаянными просчетами в практической, хозяйственной жизни, хроническими недостатками предметов первой необходимости — пищи, одежды, жилья, огрублением нравов, навыками лжи, лицемерия, ханжества, самохвальства и т. д. и т. п. И даже когда ему самому, этому строю, пришлось перед всем миром — сочувствовавшим и злорадствующим — признаться в том, что не все уж так хорошо, назвав все это «культом личности», то, во-первых, он хотел это представить как некий досадный эпизод на фоне общего и “крутого подъема”, а во-вторых, это признание и “меры” были того же, что и при культе, порядка»{1715}.
Но это были его попутные соображения. Главное же, что его занимало тогда — работа над завершением «Теркина на том свете» и ожидание известий от Лебедева о судьбе «Одного дня Ивана Денисовича». И в его рабочей тетради наряду с новыми вариантами стихов появляется и такая запись (Коктебель, 21 августа): «Искусство могущественнее всякой политики. Ему дано угадывать ту правду жизни, которая гораздо менее уловима для политики, берущей все по необходимости и в слишком общих чертах, и в слишком частных, по подсказке текущего дня»{1716}.
А от Лебедева между тем никаких известий не было. Твардовский не думал, что глава партии и правительства сам станет читать повесть Солженицына. Более того, он полагал, что тот, не читая, доверится его сопроводительному письму и докладу своего помощника. Но вышло куда круче. В сентябре, находясь с Хрущевым на отдыхе в Пицунде, Лебедев, выбрав время, как-то стал читать ему рукопись. Первую половину тот слушал в часы отдыха, а потом, видимо, не на шутку взволнованный, уже с утра отодвинул все бумаги и велел:
— Давай, читай все до конца.
Явившихся Микояна и Ворошилова попросил послушать тоже отдельные места. И спросил:
— А в чем собственно дело? Это хорошо.
На что Лебедев ему разъяснил, почему необходимо получить от него самого санкцию на печатание:
— Ведь и «Дали» Твардовского, если б не ваше, Никита Сергеевич, вмешательство, не увидели бы света в окончательном виде.
— Не может этого быть, — говорит тот.
— Как же, Никита Сергеевич, не может, когда вы сами тогда звонили Суслову по этому случаю.
— А, помню, помню…
Не обошлось и без сомнений:
— А не хлынет ли такой материал вслед за этим?
Лебедев ответил доводом, которым снадбил его Твардовский:
— Уровень этой вещи как раз будет заслоном против наводнения печати подобного рода материалами, подобного, но не равноценного{1717}.
15 сентября 1962 г. В.С. Лебедев звонит в Москву Твардовскому:
— В ближайшие дни вы должны быть на месте. Никита Сергеевич пригласит вас завтра или в какой-нибудь другой день. Он вам все расскажет… Он под свежим впечатлением…{1718}
Но сдавать рукопись в набор пока не рекомендовал:
— Ведь вы еще ничего не знаете, в сущности{1719}.
Твардовский кинулся обнимать и целовать жену. Даже заплакал от радости. И он уже держал в уме слова телеграммы, которую пошлет Солженицыну после встречи: «Поздравляю победой выезжайте Москву»{1720}.
И уже в тот же день, в ответ на вопрос заглянувшей в редакцию М. Алигер о цикле стихов Цветаевой, сказал ей, в чем дело и заявил:
— Все это мне уже сверх меры терпения! Буду проситься к Никите Сергеевичу, буду ставить вопрос об отмене цензуры.., о деревенских и прочих делах вообще.
— Ох, может быть, вам не о Цветаевой говорить с ним, а об этом?
— Но говорить о Цветаевой, об отмене «пережиточных форм наблюдения» — это значит говорить обо всем главном. Ведь речь идет о гласности или безгласности, о литературе и журналистике, которые либо будут нести огромную благотворную службу, либо нет. Боюсь предвосхищений, но верится, что опубликование Солженицына явится стойким поворотным пунктом в жизни литературы, многое уже будет тотчас невозможно, и многое доброе — сразу возможным и естественным{1721}.
20 сентября позвонил заведующий отделом культуры ЦК КПСС Д.А. Поликарпов:
— Изготовить 20 экземпляров этого твоего «Ивана», как его, «Парфеныча?» — Денисыча.
— Ну, Денисыча. Не более и не менее{1722}.
Для Твардовского это могло означать только одно: вопрос откладывается и его решение переносится на обсуждение членов и кандидатов в члены Президиума ЦК вместе с секретарями ЦК. И он позвонил Лебедеву:
— А не значит ли это, что дело худо?
— Нет, думаю, не значит. Это, так сказать, предметный урок того, что культа у нас быть не может{1723}.
— Значит, Владимир Семенович, вы не считаете, что…
— Нет, зачем же. Все должно быть хорошо, ведь мнение-то есть… Фиксируя этот разговор в рабочей тетради, Твардовский подчеркнул последние два слова и попытался их расшифровать: «Вижу, что он мне хочет что-то сказать. И не может. И только хочет, чтобы я понял. Понять можно было так, что это для проформы»{1724}.
22 сентября Твардовский отвез эти 20 экземпляров в ЦК, выслушав там соображения и прогнозы Поликарпова:
— Я ничего в подробностях не знаю. Но думаю, что если бы нужно было отсоветовать печатать эту вещь, то Никита Сергеевич сделал бы это без Президиума. Передал бы: пусть Твардовский потерпит. Но так как за этой вещью предполагаются косяки подобных… Ты совершенно правильно поступил, обратившись с письмом к Никите Сергеевичу за советом… Цветаеву, если ты будешь настаивать, тебе разрешат, но мой тебе добрый совет — не настаивай. Разрешить — разрешат, но осадок останется…
Твардовский ответил, что подумает, во всяком случае не будет «настаивать», не уведомив его{1725}.
Долгое, в течение месяца, «ожидание, ожидание, ожидание» закончилось тем, что Президиум ЦК КПСС принял решение опубликовать «Ивана Денисовича». Твардовский, побывав в понедельник 15 октября у Лебедева, узнал от него некоторые подробности. Вопрос об этом обсуждался в ряду с примерами «сопротивления аппарата решениям XXII съезда».
— Нельзя делать вид, что ничего не случилось, — говорил Хрущев в связи с некоторыми письмами (например, Е. Евтушенко) и случая-ми вроде «прохождения» через сито запретов «Синей тетради» только что скончавшегося Э. Казакевича.
Неожиданно возник вопрос и о «Теркине на том свете»:
— Мы тогда критиковали Твардовского, в том числе и я, а надо было печатать{1726}.
В субботу 20 октября состоялась, наконец-то, встреча Твардовского с Хрущевым. Говорил преимущественно хозяин кабинета. И, естественно, главным образом об «Иване Денисовиче».
— Я начал читать, признаюсь, с некоторым предубеждением и прочел не сразу. Поначалу как-то особенно не забирало. Правда, я вообще лишен возможности читать запоем. Да, материал необычный, но, я скажу, и стиль, и язык необычный — не вдруг пошло. Вторую половину мы уже вместе с Микояном читали, что ж, считаю, вещь сильная. Очень. И она не вызывает, несмотря на такой материал, чувства тяжелого, хотя там много горечи. Я считаю, это вещь жизнеутверждающая. И написана, я считаю, с партийных позиций.
Сказал и о том, что не все его коллеги и не сразу так приняли повесть.
— Я дал ее почитать членам Президиума. Ну, как, говорю, на заседании. Ну, не сразу. Как же, если мы говорим на XXII съезде то, чему люди должны были поверить и поверили, как же мы им самим не будем давать говорить то же самое, хотя по-своему, другими слова-ми? Подумайте. На следующем Президиуме мнения сошлись на том, что вещь нужно публиковать: Правда, некоторые говорили, что напечатать можно, но желательно было бы смягчить обрисовку лагерной администрации, чтобы не очернять работников НКВД. Вы что же, — говорю, — думаете, что там не было этого? Было, и люди такие подбирались, и весь порядок к тому вел. Это — не дом отдыха.
К своей неизменной теме — злодеяния сталинской поры — Хрущев в ходе этой беседы обращался не раз. Рассказал о работе специальной комиссии:
— Уже есть вот таких три тома, где все документально и подробно изложено про этот период. Этого публиковать сейчас нельзя, но пусть все будет сохранено для тех, кто придет нам на смену. Пусть знают, как все было. Мы вообще не судьи сами себе, особенно люди, стоящие у власти. Только после нас люди будут судить о нас: какое наследие мы получили, как себя вели, как преодолевали последствия того периода.
Сообщил, что ему многие пишут, что аппарат у нас сталинский, что все там сталинисты по инерции и что надо бы его перешерстить.
— Я говорю, да, в аппарате у нас сталинисты, и мы все сталинисты, и те, что пишут — сталинисты, может быть, в наибольшей степени. Потому что разгоном всех и вся вопрос тут не решается. Мы все оттуда и несем на себе груз прошлого. И дело в преодолении навыков работы, навыков самого мышления и уяснении себе сути, а не в том, чтобы разогнать.
Твардовский объяснил, почему он обратился с этой рукописью к нему:
— Говоря откровенно, мой редакторский опыт с непреложностью говорил мне, что если я не обращусь к вам, эту талантливую вещь зарежут.
— Зарежут, — с готовностью подтвердил Хрущев.
Тут Твардовский перешел к следующему вопросу — о цензуре, в соответствии со схемой, выработанной им в многократных дружеских изъяснениях в своем кругу:
— «Современник» Некрасова и правительства Николая I и Александра II были двумя разными, враждебными друг другу лагерями. Там цензура — дело естественное и само собой разумеющееся. А, например, «Новый мир» и советское правительство — это один лагерь. Я, редактор, назначен ЦК. Зачем же надо мной еще редактор-цензор, которого заведомо ЦК никогда не назначил бы редактором журнала — по его некомпетентности? А он вправе, этот редактор над редактором, изъять любую статью, потребовать таких-то купюр и т. п. И вот что главное. Хотя функции этих органов ограничены обеспечением соблюдения государственной и военной тайны, они решительно вмешиваются в область собственно литературную («почему такой грустный пейзаж?» и т. п.) и часто берут на себя осуществление литературной политики партии. Опираясь, например, на постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» («Зощенко»), кое, в сущности, уже изжито, снято самим ЦК, который давно уже не только разрешил издавать Зощенко и Ахматову, но всем духом и стилем руководства литературой отошел от этого постановления, от диктата.
— Я с вами совершенно согласен, — заявил Хрущев. — Вот мне прислал письмо и свои запрещенные к печати стихи этот, как его? — Евтушенко. Я прочел: ничего там нет против советской власти или против партии. Ну что такого, что он говорит об Энвере Ходже… Энвер Ходжа пересажал всех вокруг себя. Ему трудно понять, что сталинские времена миновали.
И в который раз стал вспоминать о прошлом{1727}.
15 ноября 1962 г. Солженицын уже держал в руках сигнальный экземпляр одиннадцатого номера журнала «Новый мир» со своей повестью. Говорил:
— Как я рад, что в вас не ошибся. Я знал, что и Хрущеву понравится. Знаете, он все-таки из них всех — один. Человек. Так я и знал, что это должно понравиться вам и ему. На две эти точки опирался — на вас и на него.
— Ну, я и он — это «точки» на слишком разной высоте.
— Для меня на одинаковой, примерно. И я знал, что без вас это до него не дойдет{1728}.
Когда после вечернего заседания пленума ЦК КПСС 19 ноября 1962 г. Твардовский вышел из зала, он обратил внимание на то, что у всех в руках вместе с только что розданным докладом Хрущева в красной обложке еще и № 11 журнала «Новый мир» в синей обложке. Спустился вниз, где шла торговля всякими культурными товарами, и увидел несколько очередей к стопкам с этим номером. «И это не покупка, когда высматривают, выбирают, а когда давай, давай — останется ли». Оказывается, в Кремль подвезли около 2000 экземпляров. Звонки, паломничество не давали весь день работать редакции. В киосках «Союзпечати» составляются списки на № 11, который ждут завтра{1729}. Так началась слава Солженицына.
Повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» довелось тогда прочитать 24% опрошенных в 1998 г. и 30% опрошенных в 1999 г.
«Журнал достали до утра», — вспоминал А.М. Зенин, инженер из Лыткарина{1730}. Читал на перепечатанных листках С.Ф. Хромов из предприятия п/я 17 во Фрязино{1731}, «в рукописи» — И.И. Парамонов, слесарь одного из депо Московского железнодорожного узла{1732}. «Прочитала вся молодежь того времени», — уверяет Л.И. Волкова, техник закрытого НИИ связи{1733}. Читала даже детям в школе учительница А.В. Сорокина из поселка Онуфриево в Истринском районе. В библиотеке Метростроя прочитал повесть М.М. Гурешов. Вместе с выдержками из повести Шолохова «Судьба человека» на ту же тему в «Правде» и «Труде» читал сотрудник Внуковской таможни Ю.Н. Шубников{1734}.
Произвела она сильное впечатление, ее стали расхваливать соответственно 14 и 16,5% опрошенных, то есть больше половины прочитавших ее.
Офицера М.Д. Филиппова из Ельца поразила смелость и реалистичность произведения{1735}. Необычайно правдивой нашла повесть и его жена учительница В.В. Филиппова: «Как будто открыли окно и повеяли какие-то новые веяния»{1736}. Очень понравилась повесть инженеру Нарофоминского шелкового комбината В.С. Даниловичу: «Там все правда!» — говорил он. Не спала потом всю ночь учительница из подмосковного Косино Г.К. Пятикрестовская: художественной ценности она не видела, но от узнанных фактов «становилось больно и страшно». Не мог поверить, что «это могло происходить в нашей стране», П.С. Окладников, водитель из города Железнодорожный. Причем, как он утверждал, «все были такого же мнения»{1737}. Н.И. Клюшкин, рабочий завода «Серп и молот» в Москве, живший в деревне Слобода Ленинского района, до тех пор не верил, что такое могло быть{1738}. А.М. Семенов, секретарь Коробовского райкома партии (в Белоруссии) по сельскому хозяйству, соглашался, что «руководство страны поступало несправедливо, бездушно к человеку, даже если он осужден», что «это калечит душу»{1739}. «Что такое ГУЛАГ, мы тогда не знали, и было дико осознавать, как генералы оказались на нарах», — вспоминал Н.Л. Хаустов, курсант Ленинградского военно-морского инженерного училища им. Дзержинского{1740}. Потрясла повесть своей правдивостью Г.Д. Воронову, паспортистку Серпуховского районного ЖКО, хотя та о многом догадывалась сама{1741}. Была шокирована «всей правдивостью» А.А. Кузовлева, работница Серпуховской ситценабивной фабрики, член КПСС{1742}. Тяжелое впечатление от чтения, несмотря на подготовленность докладом Хрущева, было у Л.И. Брикман из Всесоюзного института дезинфекции и стерилизации{1743}. Тяжелое бремя легло на душу А.М. Зенина, инженера из Лыткарина{1744}. Думал, что «это поможет руководителям», И.Ф. Пыков, офицер-техник из военного гарнизона Кубинка-1{1745}.
«В повести вскрыта политика Сталина», — так объяснял А.И. Митяев, инженер ОРГ «Алмаз» в Москве{1746}. «Солженицыну мы поверили, — признавалась В.И. Гончарова, инженер из Химок. — Стали открываться глаза на то, что творилось в стране, да и существующая ситуация вызывала тревогу»{1747}. Ужаснулся прочитанному В. И» Маркин, техник НИИ-160 во Фрязино{1748}.
Студент Днепропетровского горного института В.Р. Червяченко, отметив, что этой повестью «буквально зачитывались», но для него самого ее содержание не стало таким уж откровением, ибо, путешествуя в 50-е годы в геологических партиях по Казахстану, ему приходилось встречаться с ссыльнопоселенцами — казаками, вывезенными из Маньчжурии. Среди них были и бывшие уссурийские контрабандисты, и сын казанского генерал-губернатора (как он утверждал) Анатолий Леонтьев, и начальник русского отдела контрразведки Квантунской армии одноглазый Георгий Бенкин. Их рассказы о лагерях, где им приходилось до того сидеть, были гораздо интереснее. «От них я узнал, как уголовники обливали Эдди Рознера из параши»{1749}.
«Прорыв запретных тем в литературу» воспринимался А.В. Потаповой, учительницей физкультуры в Люблино как «откровение», хотя и со страхом{1750}. В.И. Пастушкову, офицеру одной из частей береговой артиллерии Балтийского флота, понравилось содержание повести, а еще более приятным оказалось то, что цензура «оказалась не такой жестокой, как раньше»{1751}. «Удивлялись, как напечатали», — вспоминала В.С. Маркевич, заведующуя инфекционным отделением в одной из больниц Свердловска{1752}. Откровением для студентки Ярославского пединститута Р.Г. Мелеховой стала не только повесть, но и то, что ее обсуждали на литературном факультете, «впервые об этом времени открыто говорили»{1753}.
Не понравилась повесть Солженицына 5% опрошенных.
Четыре раза принимался читать, но так и не осилил летчик В.В. Денисенков из Сасово в Рязанской области: «Это не художественное произведение»{1754}. «Ничего высокохудожественного» не нашел в повести инженер из Фрязино В.В. Карпецкий, а описанные в ней события способствовали тому, что «определенные силы» стали их усиленно смаковать{1755}. Воспринял с недоверием, «хотя написано сильно», И.И. Парамонов, слесарь одного из депо Московского железнодорожного узла{1756}. Перепевом темы, поднятой и гораздо лучше освященной в «Оттепели» Эренбурга, нашла «Один день Ивана Денисовича» Л.В. Борзова, инженер Красноярского машиностроительного завода{1757}.
«Зачем писать такое?» — спрашивали чекист Л.Ф. Колчин и его супруга-переводчица, служившие в ГДР{1758}. «Изложенные в ней факты не новы, а художественные достоинства низкие», — находил Г.М. Козлов, офицер военного гарнизона Кубинка-1{1759}. Тяжелое впечатление осталось у М.Н. Лепинко, радиотехника из Военно-морской академии им. Крылова в Ленинграде, она не поверила написанному: «Солженицын клевещет»{1760}. Как «пасквиль на советскую действительность» воспринял повесть новосибирский строитель А.А. Чуркин{1761}.
Не читали 60,5% опрошенных в 1998 г. и 67% опрошенных в 1999 г.
Отметили, что «не довелось прочитать», 6% опрошенных. «Не было возможности прочитать» у жительницы Кричева Л.М. Мироновой{1762}.
Не читала, хотя очень хотелось, С.И. Алексеева, воспитательница одного из столичных детских садов, проживавшая в Немчиновке: «Времени тогда не было, работа, дочь на руках»{1763}. «Негде было достать, читали только единицы», — вспоминал Г.В. Дырковский, рабочий стекольного завода в Клину{1764}. Не смогла достать М.Г. Никольская из поселка Икша в Дмитровском районе{1765}.
Такой литературой не интересовался шофер Н.И. Семенов из поселка Новостройка в Загорском районе{1766}. «Я больше детективы люблю», — говорила П.С. Филимонова, продавщица с Преображенского рынка в Москве{1767}. «В моем кругу никто кроме “Правды” ничего не читал», — признавался рабочий совхоза «Хмельницкий» Н.А. Бондарук{1768}.
«Не до чтения книжек» было тогда М.Н. Каменской, работнице Московского электролампового завода{1769}. Не было времени у А.С. Хорошевой, учительницы начальных классов в Дмитрове{1770}.
Сразу прочесть не удалось офицеру ПВО Э.В. Живило: «Это очень не одобрялось руководством»{1771}. «Тогда было опасно такие вещи читать», — говорит сейчас Н.Е. Мохаев, электротехник опытного завода ВЭИ{1772}.
Не читали, но слышали, знакомились с откликами в печати 14% опрошенных, в том числе с положительными — 6%, с отрицательными — 4%.
То, что слышала от своих товарищей Д.В. Шевцова из Лобни, работавшая в Москве токарем на одном из закрытых военных предприятий, полностью поменяло ее отношение ко времени правления Сталина»{1773}. Из того, что слышал о публикации фрезеровщик завода «Электросталь» В.С. Агошенев, у него появилось ощущение большей свободы слова{1774}. Довольно противоречивые отклики приходилось слышать технику трамвайного депо им. Баумана А.И. Харитонову. Сотруднице ЦАГИ в Жуковском С.И. Аржонкиной «рассказывали всякие ужасы». Работник узла связи в Долинске на Сахалине В.А. Куприн из того, что говорилось вокруг, понял, что повесть эта «шла вразрез с властью». «Многое в этой книге — ложь!» — такие отзывы слышала от своих соседей повар кафе-ресторана «Столешники» Е.В. Глазунова. Поверил, что Солженицын антисоветчик, В.Е. Голованов из областного Калиниграда. Услышанным по радио обвинениям в адрес автора поверила Е.В. Федулеева, медсестра в детских яслях при заводе «Красный пролетарий»{1775}. Слышала, как «партработники ругали, лекции читая», А.П. Безменова, рабочая Красногорского оптико-механического завода{1776}.
Отметили, что «читали много позже», соответственно 3 и 4% опрошенных.
Не только не читали, но и ничего не слышали о повести «Один день Ивана Денисовича» соответственно 20 и 17% опрошенных. «В наших кругах книга прошла незамеченной», — вспоминал Н.Е. Чепрасов, военнослужащий из Карагандинской области{1777}. Ничего не знала о таком авторе и его повести колхозница А.А. Комарова из деревни Захарове в Малоярославецком районе{1778}.
Итак, с повестью познакомился каждый четвертый человек. В основном это городские жители, главным образом интеллигенты. И каждый второй из прочитавших был о ней самого высокого мнения. Солженицын не только укрепил у них антипатию к Сталину, но и заставил шире открыть глаза на саму систему, сделавшую массовые репрессии самым обыденным делом.
3.3.3. Скандал в Манеже и встречи Хрущева с художественной интеллигенцией
Публикация повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича», воспринятая в определенных кругах интеллигенции как поворот в сторону дальнейшей либерализации, по времени совпала с выходом в свет массового учебного пособия «История КПСС» под редакцией директора Института марксизма-ленинзма П.Н. Поспелова. По идее оно должно было заменить собой сталинский краткий курс «Истории ВКП(б)». И потому многие ожидали увидеть там свидетельства дальнейшего разрыва со сталинизмом. Но вот именно «дальнейшего» там не было. Все ограничилось пересказом решений последних трех партийных съездов и пленумов ЦК, начиная с 1953 года. А.Т. Твардовский, просмотрев на ноябрьском пленуме ЦК КПСС эту книгу, записывал: «Убожество новой лжицы взамен старой лжи, обладавшей, по крайней мере, большей самоуверенностью и безоговорочностью. Культ личности, оказывается, “не мог поколебать ленинских идеологических и организационных форм”, а между тем ниже речь идет о “восстановлении ленинских норм”. Все, что в истории советского периода неразрывно связано с именем Сталина и явилось успехами социализма, все это делала “Партия” вопреки воле Сталина и т. д. и т. п. Жалкое впечатление: поручили мелкому чиновнику «исправить» известный “краткий курс”, он и делает это, стремясь не упустить ни одного из “указаний” и “разъяснений”, но без всякой заботы относительно убедительности целого. Горе!»{1779}.
Одновременное появление в свет этих двух произведений было по-своему символично. В этом факте можно обнаружить сразу две тенденции, два возможных вектора, два взгляда не столько на недавнее, связанное с именем Сталина прошлое, сколько на сегодняшний день и завтрашние перспективы развития страны. И, что характерно, носителем обеих этих несхожих тенденций был сам глава партии и правительства.
1 декабря 1962 г. он посетил открывшуюся в Манеже выставку, посвященную 30-летию Московского союза художников. К этому времени живописцы и скульпторы работали и демонстрировали свои произведения как бы в двух руслах. Известные мастера старшего поколения продолжали придерживаться привычной тематики и стилистики. Они продолжали господствовать на больших официальных выставках. Но небольшие, часто однодневные выставки, проводимые в клубах и домах культуры, в учебных и научно-исследовательских институтах, свидетельствовали о появлении новых имен и нового направления в изобразительном искусстве. Выставки, где демонстрировались произведения нового, альтернативного направления, вызывали большой интерес и бурные споры в среде интеллигенции. Ее интерес подогревался краткостью подобного рода мероприятий, ограниченным доступом к ним и отсутствием должной информации. А массовый зритель, воспитанный на традициях передвижников и социалистического реализма, был далек от новых веяний в искусстве и, если ему приходилось, например, видеть произведения П. Пикассо и других современных западных художников, нередко проявлял агрессивность по отношению к тому, что не понимал. Партийное же руководство до поры до времени занимало настороженно-выжидательную позицию.
Участие художников альтернативного направления в выставке в Манеже первоначально не предполагалось. Но неожиданно, буквально накануне открытия, их пригласили. Посещение Хрущевым этой выставки описано многими мемуаристами — очевидцами этого события{1780}. За исключением отдельных деталей авторы не противоречат друг другу. По общему мнению, скандал был не случаен, он был хорошо подготовлен и срежиссирован руководством Академии художеств. Как вспоминает Б.И. Жутовский, «одна команда живописцев, находившаяся у власти, решила, что пора сводить счеты с другой командой, которая подошла к этой власти слишком близко, и, чтобы убивать наверняка, придумала, как воспользоваться обстоятельствами и сделать это руками первого человека в государстве»{1781}.
Апелляция к первому человеку в партии и государстве была обычным делом в борьбе художественных течений и научных школ еще со сталинских времен. Поддержкой Хрущева умел пользоваться А.Т. Твардовский, обращаясь к нему часто через головы своих непосредственных начальников и кураторов. Такой же поддержкой с помощью Суслова решил, по единодушному мнению мемуаристов, заручиться и первый секретарь Союза художников РСФСР В.А. Серов. Почти с первых шагов по выставке Хрущев был вовлечен в тщательно отработанный маршрут, где его глазам предстали непривычные, непонятные, а если и понятные, то далекие от казенного оптимизма фигуры и лица. В нужных местах Суслов слегка отодвигался, давая возможность напористому Серову вставить свои комментарии. Гнев Никиты Сергеевича был беспределен.
— Мазня, лишенная смысла и содержания! Патологические выверты духовно убогих авторов! — эти слова, приведенные в газетном отчете, лишь отчасти и в смягченном виде передавали ту ругань, которая обрушилась на головы художников.
Такое недостойное поведение, конечно, подрывало авторитет Хрущева и делало очевидным, что он становится объектом для манипуляций. Но, так как либеральная интеллигенция продолжала видеть в нем единственного гаранта курса на десталинизацию, она не отшатнулась, хотя и испугалась, а попыталась вступить с ним в диалог. За 30 подписями (в том числе С.Т. Коненкова, М.И. Ромма, А.А. Суркова и И.Г. Эренбурга) на его имя было отправлено письмо, в котором содержалось предупреждение о том, что без возможности разных направлений искусство обречено на гибель. Судя по всему, с авторами этого письма в ЦК состоялся разговор, и оно было ими отозвано, но не осталось без последствий{1782}.
Развернутая сразу же после выставки в Манеже идеологическая кампания против формализма и абстракционизма имела широкий международный резонанс. В европейских странах народной демократии и компартиях капиталистических стран, по сообщениям посольств, возникли серьезные опасения, не возврат ли это к прошлому, вызванный стремлением угодить Китаю? Двусмысленность положения заключалась и в том, что авангардистское искусство на Западе было обычно левым, прокоммунистическим, просоветским, В Москве готовилась выставка французских художников Ф. и Н. Леже, далеких от реализма. И получалось, что западные модернисты могли выставляться в СССР, а свои преследовались. Поэтому советское руководство решило продемонстрировать свое стремление к диалогу с творческой интеллигенцией, дабы найти в ней поддержку, а через нее воздействовать на формирование общественного мнения.
13 декабря 1962 г. отдыхавший в Пицунде А.Т. Твардовский узнал, что 17-го предстоит встреча деятелей культуры с членами Президиума ЦК. Позвонил в Москву своему заместителю по журналу Дементьеву. И, услышав от него, что «обстановка сложная, противоречивая», что «кочетовщина поднимает голову в связи с суждениями (Хрущева. — Ю. А.) о живописи», записал: «То — Солженицын, а то — нечто противоположное, — разберись. Только бы не вверзнуться в дерьмо». Переполненный думами о предстоящей встрече, он на следующий день, накануне вылета в Москву, фиксирует, как «нарастает решимость сказать прямо все о “кочетовщине” резко, без паники», и как вместе с тем его одолевает страх “вверзнуться” в «борьбу». «Очень, очень нужно подумать, нужно бы и посоветоваться, но с кем?»{1783}.
Однако диалога не получилось. Для Хрущева и его коллег эти встречи были только по форме диалогом. По содержанию они явились одной из разновидностей того, что называлось воспитательной работой партии среди интеллигенции, суть которой заключалась в сплошной нотации.
Аппарат пытался как-то скорректировать то негативное впечатление, которое осталось у многих интеллигентов от невоздержанного поведения главы партии и правительства. Секретарь ЦК КПСС Л.Ф. Ильичев, выступая на заседании идеологической комиссии ЦК КПСС с участием молодых литераторов, художников, музыкантов, кинематографистов и театральных работников 24 декабря 1962 г., что называется, по долгу службы, отдав должное тому, «как проникновенно говорил Никита Сергеевич Хрущев о высоком призвании советских деятелей культуры»{1784}, затем не раз повторял:
— Речь идет сейчас не о том, кого высмеять, кого шельмовать. У партии нет такой мысли. У нас есть одна мысль: помочь нашей молодой литературе и искусству петь во весь свой могучий голос, петь правильные песни в унисон с народом, с партией, помогая партии и народу строить великое коммунистическое общество. Исходите, пожалуйста, из того, что мы призываем трудиться во имя великих идей. И мы совсем не призываем вас прекратить это творчество{1785}.
Другое дело, что партия и не думала расставаться со своим монопольным правом определять, какие песни «правильные» и какие «неправильные». Вот в этих рамках, определяемых генеральной линией «служения великому делу коммунизма», Ильичев и попросил высказаться о том, что мешает молодым, рассказать о своем отношении «к заботе партии о дальнейшем развитии художественного творчества в нашей стране»{1786}.
Что и говорить, польщенные столь высоким вниманием к себе, все, бравшие слово, старались найти подходящие слова для того, чтобы высказать свою благодарность. Но и призыв к откровенности не остался без внимания. Например, Р.И. Рождественскому казалось диким, когда некоторые критики ставили под сомнение политическую благонадежность молодых поэтов и прозаиков:
— Я вспоминаю статьи в «Комсомольской правде» о Вознесенском. Какими только словами не назывались его успехи у молодых читателей и слушателей: это и погоня за дешевой популярностью, и шум эстрадной славы, и сезонная мода. Разбор произведений подме-нялся сплошными передержками и передергиванием, а подчас и просто клеветой{1787}.
Другой поэт, В.И. Фирсов, напротив, жаловался на то, что в определенной среде московской интеллигенции, особенно среди писателей, наметилось, укоренилось даже презрительное отношение к тем литераторам, которые твердо стоят на глубоко партийной основе:
— Их величают ортодоксами, консерваторами и бог знает еще какими словами. И стоит только сказать мне, что я отношусь с глубоким уважением к Грибачеву, Кочетову, Сергею Смирнову, Софронову, как на меня тычут пальцем…
Отметив, что часть столичной интеллигенции оторвалась от народа и ей чужды такие серьезные проблемы, как сельское хозяйство, он продолжил:
— И если я или мои друзья, положим, пишем о деревне, про нас говорят: «Это — консервативное начало. Подумаешь, о какой-то земле пишут. А нам подавайте общечеловеческие начала…». Я понимаю, им не очень понятны эти проблемы. Они начинают понимать проблемы сельского хозяйства, когда в стране случаются затруднения с мясом, молоком, маслом. Но они тут же начинают поносить Хрущева{1788}.
Живописец Н.И. Андронов обратил внимание на совершенно очевидное желание определенных лиц направить «удар, сделанный партией по наиболее отвратительным формам буржуазной идеологии в изобразительном искусстве», не по адресу. Вся терминология последних выступлений президента Академии художеств Серова и других, поспешивших «представить дело так, будто только они являются борцами за социалистический реализм», аналогична той, что велась в 1949 г. против Коненкова, Кончаловского, Фаворского и Сарьяна, нынешних классиков.
— Теперь этот удар направляется против художников, которые, может быть, в большей степени, чем кто-либо, заняты гражданскими темами, темами народа. Яркий пример — мой товарищ Павел Никонов… Если выбросить Никонова с выставки, гораздо легче будет руководить Академией художеств, он не будет беспокоить, ежедневно щекотать и т. д.{1789}
Остановился Андронов и на, как он сказал, «несколько удивляющих нас» методах официальной пропаганды:
— Недавно в «Правде», а потом в «Советской культуре» напечатано письмо в адрес Никиты Сергеевича от технолога Мытищинского машиностроительного завода. В нем говорится: «Недавно побывали на выставке работ московских художников. На нас произвела большое впечатление картина “Отдых после боя” Непринцева». Но это ленинградский художник, и картина его не была на выставке! Значит, эти товарищи, подписавшие письмо, на выставке не были. Простите, кому нужны такие методы? Это пахнет фальшивкой{1790}.
Поэт Е.А. Евтушенко начал с того, что сказал, как его «глубоко тронули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича Хрущева о том, что у нас не может быть мирного сосуществования в области идеологии». И в качестве примера сослался на изданную в Нью-Йорке якобы литературоведческую книжку «Весенний лист», в которой утверждается, будто между отцами и детьми в СССР существует вражда.
— Сколько бы они ни старались представить нас как людей, якобы при помощи эзопова языка, при помощи других методов нападающих на то святое, что было у нас в прошлом, это им не удастся. Есть подонки, есть подонки вроде Есенина-Вольпина, сочинившего эту грязную книжечку. После того, как мне подсунули под дверь в Лондоне эту книжку, я смыл руки мылом, и мне все казалось, что исходит гнилостный запах от нее. Есть подонки, привлекающие к себе иногда глупых, заблуждающихся парней, которые издают книжки вроде «Синтаксиса», «Коктейля»… Но они не определяют подлинное лицо нашей молодежи{1791}.
Но не только «подонки» помогают западным «специалистам по русской душе» представлять советскую молодежь как загнившую. Волей-неволей им в этом помогают и наши критики.
— Сколько, например, на меня было возведено страшных прозвищ! Я был вождем духовных стиляг, как писал товарищ Дымшиц, я был декадентом, пошляком, танцующим на принципах ленинского интернационализма… А сколько вешали различного рода собак на Роберта Рождественского? Люди переходили грани просто литературного спора. Это все очень печалит. Поймите, печально слышать это в своей стране{1792}.
Касаясь обвинений в том, что он дружит с Э. Неизвестным, и заметив, что «это звучит уже какой-то угрозой», Евтушенко признал, что «глубоко дружески» относится к этому человеку, и выразил абсолютную убежденность в том, что «те замечания, которые были высказаны Никитой Сергеевичем в адрес Неизвестного, имели глубоко дружеский смысл», и, хотя ему на последнем совещании «досталось здорово, а человек ушел окрыленный, с желанием работать». На этом совещании шел разговор и о его, Евтушенко, стихотворении «Бабий Яр». Так вот, вернувшись к себе домой и перечитав это стихотворение, «заново продумал все высказывания Никиты Сергеевича и, именно потому, что они были глубоко дружеские, пересмотрел это стихотворение, увидел, что некоторые строфы субъективно правильны, но требуют какого-то разъяснения, какого-то дополнения в других строфах».
Не прошел он и мимо намеков, сделанных Фирсовым:
— Если бы я увидел человека, который посмел рассказывать подобные анекдоты (о реорганизации сельского хозяйства и о Хрущеве. — Ю. А.), я, прежде всего, дал бы ему в морду, а потом бы написал заявление на человека этого, хотя никогда не писал заявлений. И написал бы совершенно искренне и правильно{1793}.
На фоне этих недвусмысленных деклараций о лояльности Евтушенко позволил себе коснуться темы, которая была напрочь неприемлема для значительной части идеологического аппарата, но которая, был уверен он, близка сердцу Хрущева:
— Конечно, в нашей жизни есть и наследники Сталина, но самое основное, чем мы гордимся, это то, что весь советский народ и его молодежь — это не наследники Сталина, это наследники революции. Я убежден, что советская молодежь это понимает по-настоящему{1794}.
Страстным было выступление художника И.С. Глазунова. Он высказал свое несогласие с «обывательски казенным оптимизмом», отгораживающим себя стеной равнодушия от тревожного и во многом еще не отстроенного мира.
— Драматическое восприятие мира не есть пессимизм, как многие понимают у нас, — уверял он. — Всякое утверждение есть борьба, а борьба всегда драматична. Зачастую жизнь утверждается через смерть героя. Не пора ли нам покончить с мещанской болезнью трагедиебоязни, когда сытая улыбка обывателя выдается за оптимизм?{1795}
Говоря далее о поисках новых путей в искусстве, Глазунов выразил сожаление, что некоторые художники пытаются следовать образцам 20-х годов, ибо эти модные вчера и провинциальные сегодня течения во многом чужды лучшим традициям русской национальной школы, идеи которой лучше всего выразил Врубель. С горечью и довольно резко обращал он внимание на «фактическое уничтожение, добивание национальных традиций, на выкинутые на свалку останки Пересвета и Осляби, на уничтоженные саркофаги Минина и Пожарского».
— На чем мы будем воспитывать патриотическую гордость, что мы будем любить, чем будем гордиться? Вот недавно мы отпраздновали юбилей «Слова о полку Игореве». Как отпраздновали? Взорвали музей в Чернигове, где находились документы, ему посвященные. Не так давно взорвали в Витебске памятник XII века — современник «Слова». И если мы предъявляли немцам на Нюренбергском процессе обвинение в том, что они уничтожали памятники XVII и XVIII веков, то что делать с секретарем исполкома Сабельниковым, который здравствует до сих пор?.. Год назад в Ленинграде взорвали удивительный собор XVIII века на Сенной площади, где архитектор Власов дал бой безликому барокко, шедшему с запада черной волной. И вот этот удивительный архитектурный памятник, в котором воплотилась победа русских национальных форм в искусстве, взорвали вопреки воле общественности, которая хлопотала, чтобы спасти его… Странная картина — прилетает Гагарин в Москву, и в этот же день ломают дом на улице Горького, где основоположник наших космических достижений основал клуб космонавтов и где до этого бывали Чайковский и Мусоргский. Новоспасский монастырь в Москве Алевизом Новым построен, а такое впечатление, что там только что прошел хан Батый. Как же мы можем говорить о гордости за свое прошлое, о национальных традициях в искусстве, когда привыкли, что иконы надо разрубить, заколотить ими окна или выкинуть?{1796}
7-8 марта 1963 г. в Кремле состоялось еще одно совещание высшего советского руководства с представителями творческой интеллигенции. В самом начале совещания, пока докладчик — секретарь ЦК КПСС — шел к трибуне, Хрущев, сославшись на утечку информации о предыдущем совещании в заграничные средства массовой информации, обратился к тем из присутствующих, которые «пришли сюда как представители буржуазных агентств», и предложил им покинуть зал, предупредив, что если они все же останутся здесь, а потом «пойдут информировать и докладывать», то против них будет применен «закон об охране нашей государственности». Переждав бурные аплодисменты, он сказал:
— Вы можете открыто уйти, можете незаметно, вроде бы в уборную{1797}.
Как и на других подобных мероприятиях его многочисленные и пространные реплики были в центре внимания собравшихся. Например, касаясь начавшейся борьбы против абстракционистов, Хрущев опроверг разговоры, будто «она началась потому, что в сельском хозяйстве провал, в промышленности провал», и сказал по адресу авторов таких слухов:
— Сидит в своем личном клозете, нюхает свой дух и считает, что это — действительность нашей страны. А считая себя писателем, думает, что получил право определять политику. Извините.., руководство партии мы ни с кем не делим…
Переждав раздавшиеся аплодисменты, он продолжил:
— Поэтому давайте договоримся, кто судья… Начала всегда были, есть и будут… Может вы думаете, что при коммунизме будет абсолютная свобода? Кто так думает, не понимает, что такое коммунизм{1798}.
Не обошлось без прямых обвинений в нелояльности. Касаясь выступления Эренбурга на предыдущей встрече, когда тот, соглашаясь, что Сталин, возможно, его любил, утверждал, что сам-то он его не любил, «а любовь без взаимности — это не любовь», М. Шолохов посчитал нужным заметить:
— Не знаю, как у него сейчас с любовью с членами Президиума, вроде ничего не получается. А вот мы, большинство коммунистов и беспартийных, сидящих здесь, вот мы любим наших товарищей и надеемся, что это взаимно{1799}.
Хрущев поддержал подобное стремление «указывать пальцем». Признав, что судить о работе деятелей искусства никто не может лучше, кроме них самих, он сказал:
— И если вы нас другой раз привлекаете, вы не думайте, что нам приятно говорить вам гадости. Но раз гадость появляется, так надо о ней говорить и указывать [на нее] пальцем. Поэтому избавляйтесь сами, самоочищайтесь от налетов. Мы только будем радоваться{1800}.
Очевидно, поняв это высказывание как прямое указание, В. Василевская стала зачитывать отрывки из интервью двух советских писателей (прозаика и поэта), опубликованного в польском журнале, которое она посчитала «вредным». Назвала и авторов: Вознесенского и Евтушенко. Вознесенского тут же попросили объясниться. Взойдя на трибуну, он начал читать заранее приготовленный текст:
— Как и мой учитель Владимир Маяковский, я не член Коммунистической партии…
Он хотел продолжить, сказав, что, как и его любимый поэт, он не представляет «своей жизни, своей поэзии, каждого своего слова без коммунизма», но Хрущев не дал это ему сделать, прервав гневной тирадой:
— Почему вы афишируете?.. «Я не член партии!». Вызов дает!.. Сотрем всех на пути, кто стоит против Коммунистической партии, сотрем! Бороться, так бороться, у нас есть порох.
Аплодисменты и шум в зале сопровождали эти его слова.
— Вы представляете наш народ, или вы позорите наш народ? — продолжал атаковать Хрущев Вознесенского.
Тот явно растерялся и залепетал:
— Никита Сергеевич, простите меня…
Но объясниться ему не было дано возможности.
— Мы никогда не дадим врагам воли, никогда! — под бурные аплодисменты продолжал орать первый секретарь ЦК КПСС и председатель Совета министров СССР.
— Ишь какой — «я не член партии!» Он нам хочет какую-то партию беспартийных создать. Нет… Здесь либерализму нет места, господин Вознесенский{1801}.
Эта гневная тирада вовсе не значила, что гнев застил ему глаза. Он прекрасно видел, кто и как в зале реагирует на его слова.
— Здесь агенты сидят, — неожиданно объявил Хрущев. — Вот эти два молодых человека довольно скептически смотрят, и, когда аплодировали, они носы воткнули. Вон там двое — один очкастый, другой без очков{1802}.
Воспользовавшись тем, что негодование Никиты Сергеевича обрушилось на другие головы, Вознесенский попытался было оправдаться, ссылаясь снова на Маяковского. Но Хрущев наверное знал и об особом его отношении к Пастернаку, заявив:
— Ишь ты какой — Пастернака… Мы предложили Пастернаку, чтобы он уехал. Хотите, завтра получите паспорт. Можете сегодня получить. Уезжайте к чертовой бабушке{1803}.
И тут же, без всякого перехода, предложил пригласить на трибуну и послушать «вот тех молодых людей», коих только что уличил в том, что они не аплодируют ему.
— Это Аксенов, а это Голицын, художник, — назвал их фамилии секретарь ЦК КПСС Ильичев.
В зале тут же раздались голоса:
— Посмотрите на их внешний вид! Пришли в Кремль, а как индюки одеты!{1804}
Но ожидания нового «избиения младенцев» не оправдались. И Голицын, а вслед за ним и Аксенов, едва оказавшись на трибуне, поспешили заявить о своих репрессированных и реабилитированных отцах. Ругать их Хрущев не решился, ограничившись отеческим наставлением:
— Не становитесь на ложный путь. «Оттепель» — лозунг, который дал вам Эренбург, это не наш лозунг… Мы не признаем лозунга «Пусть расцветают все цветы!»… Я угрожать никому не хочу, но предупредить должен. Я, как Александр Невский (вот здесь сидит Черкасов) «иду на вы»{1805}.
Тогда в качестве крайнего, «мальчика для битья» Ильичев предложил вызвать на трибуну секретаря парткома Московского отделения Союза писателей Е. Мальцева, хотя он и не записывался для участия в прениях.
— В большом коллективе есть разные люди, есть и незрелые, с которыми надо работать и которых надо воспитывать, — начал было он. — Я об этих выступлениях (то есть интервью. — Ю. А.) только сейчас услышал. Поэтому нужно, чтобы нас информировали о выступлениях наших товарищей [за границей]… Мы никакую иностранную информацию не получаем.
— Слушайте, это элементарно, — прервал его Хрущев, — когда в уборную заходите, вы чувствуете запах? А если вы сидите в ней? Нет, знаете, если коммунист вы, так вы не можете говорить: «Доложите мне, что это контрреволюционер, тогда я его арестую».
— Речь идет об информации, которую мы не получаем, — продолжал оправдываться Мальцев.
— Он десять лет сидит с ним и не знает, что он контрреволюционер… Мы от вас должны получать. Вы должны!{1806}
Этот призыв был услышан, и попросивший слова вне очереди Е.А. Смирнов проинформировал, как столичные писатели на выборах в свое правление провалили председателя правления Союза писателей РСФСР Л. Соболева только потому, что он попытался «очень осторожно сказать о Кочетове, что нельзя же так коммуниста прорабатывать и убивать».
— Московская организация стоит на неверных путях и поэтому сказать боится правду Центральному комитету. Нам нужна поддержка.
Такая поддержка от лица бюро ЦК КПСС по РСФСР и была обещана{1807}. И тут Хрущев вспомнил о письме группы писателей в ЦК по поводу того, что было в Манеже:
— Как это могло случиться, что беспартийный Эренбург увлек партийного Суркова подписать этот документ? Член ЦК, или кандидат в члены ЦК, товарищ Сурков. Кто еще подписал из старых писателей? Товарищ Симонов, тоже бывший кандидат в члены ЦК… Товарищ Сурков, с кем вы хотите сосуществовать?{1808}
Главный редактор журнала «Октябрь» В.С. Кочетов пожаловался на то, что во время заграничных поездок его одолевают вопросами о Пастернаке:
— А нашу литературу никто не знает. Правда, знают имена Евтушенко и Вознесенского, — стихов не знают, знают только то, что вокруг них происходит. У них надежда, не сокрушат ли они советскую власть. Поэтому это им очень интересно{1809}.
— Пастернак на это надеялся, — согласился с ним Хрущев, но не стал делать таких же выводов относительно Евтушенко и Вознесенского и, мало того, фактически признал, что и с Пастернаком изначально поступили неправильно: — Если бы книгу его «Доктор Живаго» издали, никакой премии Нобелевской он не получил бы{1810}.
Не обошелся Кочетов и без выпада против Твардовского:
— Вот посмотрите, в «Новом мире» была напечатана замечательная штука — «Вологодская свадьба», которую когда читаешь, просто жуть берет… где показаны идиотизм, круглые пьянки, дураки… Смельчаки пишут, смельчаки печатают{1811}.
Хрущев на этот выпад никак не реагировал, и Кочетов, зачитав пространное письмо протеста против этой публикации из той же Вологды, выразил желание опубликовать его:
— Оно говорит гораздо больше о нашей жизни, чем все эти подозрительные писания… Откуда все эти выдумки идут? Или не хочет видеть, или заштамповывает в представлении, что все надо поносить… со Сталиным выбросить советскую власть, коммунизм и прочее{1812}.
Художник Д.Л. Налбандян — автор многочисленных живописных полотен на историко-революционную тему с непременным присутствием на них вождей (Ленина, Сталина, Кирова) сетовал, что газета «Советская культура» не печатает его отрицательный отзыв на воспоминания Эренбурга, изображающего советское искусство сугубо административным и сплошь официальным. Выразил он негодование и по поводу того, что такой «замечательный художник» как Иогансон (президент Академии художеств. — Ю. А.) оказался забаллотированным при выборах делегатов на съезд художников противниками соцреализма:
— Надо, чтобы им дали по мозгам… Не только у нас в Москве, но и в других республиках выбирали на съезд всех тех художников и критиков, которые стоят за такое «новшество»{1813}. Б.В. Иогансон был президентом Академии художеств, то есть входил в номенклатуру ЦК КПСС, и уже только в силу этого Хрущев мог заподозрить политическую подоплеку в борьбе ряда художников за обновление руководства их союза. Поэтому он не оставил без внимания то, что услышал:
— Если такие вывихи в [вашей] союзной организации, то не надо созывать съезд… Центральный комитет берет на себя ответственность и созовет совещание, а Центральный комитет, конечно, знает, кого пригласить на совещание. Нам нужно собрать те силы, на которые мы опираемся, а не те, которые хотят поставить себя в оппозицию партии. Пусть они собираются, мы им дадим паспорта на выезд для таких собраний{1814}.
Посещение высшим советским руководством художественной выставки в Манеже и последовавшие затем его встречи с представителями творческой интеллигенции вызвали неоднозначные отклики в народной массе. На вопрос «На чьей стороне были тогда ваши симпатии?» — 12% опрошенных в 1998 г. и 22% опрошенных в 1999 г. ответили, что их предпочтения находились на стороне власти и что, считая Хрущева правым, они поддержали его обвинения. Д.И. Авдеев, художник из Московского института стекла, был за реалистическую живопись, а на выставке в Манеже было много абстракции{1815}. Не нравились такие картины М.Н. Лепинко, радиотехнику из Военно-морской академии им. Крылова в Ленинграде{1816}. «Я тоже могу такое рисовать, почему бы и нет, а Хрущева мы уважали», — говорила А.Г. Столярова, бригадир моляров из Можайска{1817}. «Любое творчество должно быть не только понятным, но и приятным людям», — был уверен сварщик завода автокранов в Балашихе А.Ф. Нудахин{1818}.
«Это не искусство» — вместе с Хрущевым был убежден рабочий Метростроя М.М. Гурешов. «Это не было искусством», — считал и В.М. Михайлов из подмосковной Тайнинской, лично побывавший на той выставке в Манеже. Вспоминая бесформенность некоторых скульптур и натюрморты, изображающие «рваный ботинок, три железки, болт и скобу», таможенник Ю.Н. Шубников из Внуково риторически спрашивал: «Разве это искусство?». «Нарисуют точку и назовут искусством!» — говорил водитель В.А. Кусайко из автоколонны 1763 в Ногинске. «Сюрреализм и модернизм с черным квадратом никогда не считала подлинным искусством» учительница Константиновской школы в Загорском районе В.С. Безбородова. «Не приемлю никаких извращений в искусстве», — говорил ее муж, техник местного деревообделочного завода В.С. Безбородов. Считал, что художники «бесятся от жира», москвич А.В. Шаталин. «Наша интеллигенция зажралась», — говорила Л.С. Трофимова из Ярославля. «Разогнал интеллигентов, и правильно, работать надо, а не прохлаждаться!» — говорила заведующая отделом кадров треста «Ефремовстрой» Р.Г. Пономарева. «Новомодные художественные изыски» были чужды инженеру МЭИ А.В. Митрофанову, увлеченному своей работой и горным туризмом, поэтому к гонениям на «авангардистов» он был равнодушен и «даже немного одобрял их»{1819}.
«Как бы то ни было, но власть всегда права», — рассуждал С.Е. Тишко, главный инженер Серпуховского текстильного комбината{1820}. Такого же мнения придерживался А.А. Линовицкий, грузчик одного из продовольственных магазинов в Алексине{1821}. Суть обвинений «не дошла» до рабочей рыбокомбината в Поронайске на Сахалине Т.С. Зайцевой, но она «всегда старалась быть на стороне власти, особенно в вопросах, которые не понимала»{1822}. О том, что говорил Хрущев на выставке и на встречах с художественной интеллигенцией, ничего не ведал техник предприятия п/я 41 в Подольске А.Д. Арвачев, но согласился с обвинениями, подхваченными средствами массовой информации: он был «полностью на стороне власти». «Мы, рабочие, всегда власть поддерживали», — заявлял Н.А. Бондарук из совхоза «Хмельницкий» на Украине. То же самое говорила и работница швейной мастерской № 23 в Москве Л.В. Гурьева. На стороне власти были симпатии учительницы начальных классов Н.С. Мартыновой и медсестры Е.А. Кузнецовой из подмосковного поселка Дзержинский, хотя сами они толком не представляли себе, вокруг чего на Манеже разгорелся спор. Всегда был «за Хрущева» колхозник В.Д. Жаров из деревни Марково Лотошинского района{1823}.
Тогда техник Мосэнерго Б.С. Городецкий считал, что прав был Хрущев, сейчас же «стали понимать, что каждый может рисовать и лепить, как хочет»{1824}. «Среди интеллигенции было много врагов», — объясняет рабочий В.Н. Проскурин, который, правда, и Хрущева считал «врагом народу»{1825}.
Считали, что Хрущев не прав, и были на стороне тех, кого обвиняли в разного рода грехах, в том числе антисоветизме, соответственно 19 и 22% опрошенных.
Красивыми нашла обруганные Хрущевым картины шофер одной из московских автобаз Е.П. Серова. Симпатии художника-оформителя одного из московских НИИ М.Г. Даншюва были на стороне пострадавших: «Та выставка была многогранна, а Хрущев, понимая только реализм, дал свою субъективную критику авангардного искусства». На стороне «новаторов от искусства» были симпатии слесаря завода ОКБ-2 О.В. Шеффера: «Хрущев в нем вообще не разбирался и лез в те области, в которых был некомпетентен». Посетивший выставку в Манеже инженер предприятия п/я 577 А.В. Анисимов «в душе считал, что Хрущев не прав», тоже объясняя его поведение непониманием этого направления живописи и скульптуры. «Безграмотным мужиком» обозвал Хрущева инженер Л.Ю. Бронштейн из города Ромны, также побывавший на этой выставке. «Над ним смеялись», — свидетельствовал шофер МИДа Г.В. Алексеев. Сочувствовали обруганным художникам и открыто смеялись над глупостью Хрущева, по словам сотрудницы Библиотеки иностранной литературы Э.Д. Абазадзе. «Возмутилась безапелляционностью» архитектор К.Н. Ненарокова. Было стыдно за Хрущева работнице Комитета по радиовещанию СССР Н.И. Фарбер и работнице плавательного бассейна «Москва» Н.С. Разореновой. Считала Хрущева «полуграмотным осколком окружения Сталина» учительница А.В. Кочеткова из Мытищ. Самодурством назвал выступления Хрущева перед художественной интеллигенцией корреспондент газеты «Люберецкая правда» Е.Н. Фильков, Так как Хрущев, по мнению техника из трамвайного депо им. Баумана А.И. Харитонова, был «почти неграмотен», то и «в любом проявлении интеллигентности видел антисоветчину». «Это тоже искусство», — считала медсестра из Бабушкинского райсовета П.П. Хлопцева. Недоумение вызывали оценки Хрущева у учительниц из подмосковного Косино Г.К. Пятикрестовской и Н.Б. Косяк. Нелепыми показались последней и обвинения в антисоветизме. Не верил, что «все обвиняемые — враги народа», рабочий Красногорского оптико-механического завода В.Д. Бакин. Симпатии рабочего завода № 30 А.И. Кирьянова были на стороне обвиняемых, так как он считал, что их несправедливо обвиняют. «Это было против Хрущева», — говорил техник Ленгипропромстроя И.Ф. Григорьев, сам, правда, не уважавший абстракционизм. Произволом назвала поведение Хрущева врач из Ленинграда Н.В. Кузьменко: «Он сам ничего не понимал в культуре и другим не давал организоваться». По мнению инженера Нарофоминского шелкового комбината В.С. Даниловича, «Хрущев нес какую-то ахинею», официально ее все одобряли, «а про себя плевались». Секретарь Аромашевского райисполкома в Тюменской области В.П. Торопова говорила: «Не согласны с ним были, ведь интеллигенция — это тоже народ, часть общества, значит он против советского общества»{1826}.
Далек был от искусства рабочий МЗМА С.И. Виктюк, но слышал, что на выставке были представлены очень интересные работы{1827}. Не очень разбиралась в искусстве Э. Неизвестного студентка Ярославского пединститута Р.Г. Мелихова, но Хрущев, по ее мнению, в искусстве вообще не разбирался, был «неотесанным грубияном»{1828}. Хотя В.М. Быстрицкая из Госкомитета по оборонной технике и не понимала творчества этих художников, тем не менее она считала, что «разносить их ни к чему»{1829}.
Московская учительница М.Ф. Бодак побывала перед этим на выставке молодых художников в Доме учителя Ждановского района на Б. Коммунистической улице и не увидела там никакого криминала: «Было много абстрактного, даже связанного с космосом. Ну и что ж? Наши симпатии были на стороне художников, хотя директора Дома учителя и наказали по линии райкома партии»{1830}. Симпатии к интеллигенции испытывала студентка МАДИ С.И. Кабанова{1831}. Удивлена была техник ГлавАПУ Москвы Е.А. Чуйкова: «Применение силы к свободному искусству недопустимо»{1832}. «В моей среде его (Хрущева) мнение было расценено как очередное вмешательство в сферу, в которой он ничего не понимал», — вспоминал Г.И. Потапов, научный сотрудник Всесоюзного заочного политехнического института. «Очень сочувствовали художникам», по словам инженера В ЭТИ им. Кржижановского Л.П. Смирновой{1833}.
Безобразием посчитал поведение Хрущева драматург В.С. Розов{1834}. «Позорно вел себя Хрущев», по мнению Е.А. Малиновской, начальника планового отдела на опытном заводе Института источников тока в Москве{1835}. «Правительству не дано право мешать талантам», — считал А.М. Зенин, инженер из Лыткарина{1836}. Испытывал досаду на руководителей и обиду за страну инструктор по туризму из Киева Л.К. Самборский: «Кошмар! Бред сивой кобылы!»{1837}. Не одобрил поведения Хрущева, узнав о нем из передач «Голоса Америки», В.И. Пастушков, офицер одной из частей береговой артиллерии Балтийского флота{1838}. «Бурно протестовали», по словам Г.И. Воронковой, студентки Московского института транспортного строительства: «Позор!»{1839}. «Все возмущались, но молчали», — вспоминала Е.И. Емшина, рабочая предприятия п/я 2346 в Москве, судя по всему коммунистка{1840}. Рабочей Московского завода им. Куйбышева, коммунистке Л.П. Агеевой особенно не понравилось то что, Хрущев грозил показать не понравившимся ему «кузькину мать»{1841}.
На стороне интеллигенции был И.И. Парамонов, слесарь одного из депо Московского железнодорожного узла: «У него не хватает эрудиции, и он использует власть для давления на интеллигенцию», — предполагал московский шофер П.И. Северин{1842}. Жалела художников работница фабрики «Красные текстильщики» Г.А. Гришина: «Хрущев не разбирается, а лезет»{1843}. «Интеллигенцию обвиняли зря, после этого они наверное и стали уезжать», — рассуждает сейчас А.А. Налимов из подмосковной Ивантеевки, рабочий одного из заводов в Сокольниках{1844}. «Говорил дурацкие вещи, хотя сам ничего не понимал, с потолка взял обвинения», — считала учительница Ф.А. Павлюк из Баку{1845}. «Хрущева не одобряли, художникам сочувствовали» в окружении экономиста «Экспортльна» Е.В. Корниенко{1846}. Было «жалко обвиняемых» почтальону А.Н. Суховой из поселка Южный в Тульской области{1847}. «За этой выставкой следила не только наша, но и мировая общественность, — говорил инженер предприятия п/я 1323 в Москве Э.А. Шкуричев. — И низкая культура Хрущева стала позором страны»{1848}.
Другое объяснение своих тогдашних симпатий и антипатий давала А.П. Смирнова, медсестра из в/ч 12122 в подмосковном поселке Заря: «Хрущева уже не любили, и все его выступления, а тем более обвинения, вызывали недовольство». «Хрущев начинал надоедать, вызывать чувство раздражения», — говорил М.М. Панкратов из Реутово{1849}.
«Не царское это дело», — говорил студент Днепропетровского горного института В.Р. Червяченко, прибавляя, что расценивал хрущевские разносы как «измельчание этого деятеля», особенно на фоне тех значительных проблем, которые требовали решения. Рентгенотехник из Коломны Б.Г. Маскин приводил слова, якобы сказанные Хрущеву одним писателем: «Мы эту свободу в окопах Сталинграда отстаивали, а вы нас учите!»{1850}.
Полагали, что правы и не правы были обе стороны, соответственно 2 и 4% опрошенных.
«Можно было понять и тех и других», — говорил А.И. Голубчиков из Каменска-Уральского. «Каждый по-своему прав», — думала доярка М.С. Прилепо из деревни Струменка в Суражском районе Брянской области. Всегда далеким от искусства казался Хрущев военнослужащему из Карагандинской области Н.Е. Чепрасову, но и художники не вызывали у него симпатии. «Вообще не нравился» Хрущев и рабочему трамвайного депо им. Баумана В.А. Васильеву, но «не очень понравилось» ему и на выставке. Считая абстрактную живопись в творческом отношении ограниченной, медсестра из Коломны Т.Ф. Ремезова считала, что Хрущев в данном случае сделал ей ненужную рекламу и эти художники «возомнили себя мастерами». Офицер КГБ в ГДР А.И. Носков считал, что «Хрущев не разбирался в том, что критиковал», но и интеллигенты, по его мнению, «не имели ничего общего с народом»{1851}.
Не имели мнения об этом, оставались нейтральными, не понимали, о чем идет речь, или не обратили внимания, были не в курсе соответственно 31 и 26% опрошенных.
«Кто их разберет?» — говорила учительница М.М. Крылова из деревни Ключевая в Калининской области{1852}.
Затрудняются с ответом, не знают, что сказать почти 8% опрошенных.
Не помнят этого соответственно 16 и 14% опрошенных. Нет ответа или ответ непонятен у соответственно 11 и 5,5% опрошенных.
Итак, в отношении к спору между властью и интеллигенцией, те, кто брался судить, разделились почти поровну. Да и все вместе они не составляли большинства.
Хрущев же, уверенный в своей правоте, в марте 1963 г. организовал еще одну громкую, пугающую встречу с деятелями литературы и культуры, а затем, в июне, всех их пригласил на пленум ЦК КПСС, посвященный задачам идеологической работы. На нем очень активно, даже назойливо пропагандировались достижения за десятилетие, прошедшее после 1953 г. Его даже объявили «великим» в жизни Советской страны. Перечислялись успехи в области экономики. Говорилось о повышении материального и культурного уровня жизни народа. Естественно, не забыли и о грандиозных достижениях в освоении космоса (к пленуму был приурочен полет женщины-космонавта). Отмечались полное преодоление последствий культа личности, восстановление ленинских норм в жизни партии и страны, «подлинный расцвет социалистической демократии». Но даже несомненные победы и достижения преувеличивались, И все они связывались с деятельностью «ленинского Центрального комитета во главе с Никитой Сергеевичем Хрущевым — выдающимся руководителем ленинского типа».
Выдающаяся роль его в этих достижениях был несомненна. Но настораживали непомерное восхваление и почести, которые ему воздавались. Буквально все выступавшие выдерживали ритуал, в соответствии с которым необходимо было упомянуть о тех или иных его заслугах или же процитировать какое-нибудь из его высказываний.
Некоторые преуспели и в том, и в другом. Нарастала сила подбираемых эпитетов. Делает свои первые льстивые пассажи первый секретарь ЦК КП Узбекистана Ш. Р. Рашидов:
— Наша отчизна, подобно могучему кораблю, рассекая богатырской грудью волны, преодолевая все преграды, победно мчится к заветному берегу — коммунизму.
А управление этим коммунистическим кораблем находится «в крепких, надежных руках… ленинского Центрального комитета во главе с выдающимся ленинцем»{1853}.
К этому времени авторитарные методы управления, применяемые Хрущевым, непререкаемость его суждений утвердились полностью. В значительной части были уже сформированы и атрибуты нового культа, связанного с его именем. Правда, без тех жестоких и кровавых последствий, что были у культа Сталина. Мало того, в его интерпретации теперь помимо оттенка некоторой искренности у одних, нередко проявлялись досада, раздражение, а то и насмешка у других.
И если в верхах звучала только бравурная музыка, победные марши, то внизу среди прочего можно было услышать и нечто абсолютно противоположное. Весьма характерен в этом плане инцидент, происшедший в Тульском механическом институте, где пятикурсники устроили диспут «Коммунизм и сегодня», в ходе которого, как отмечалось потом на бюро обкома КПСС, имели место «нездоровые, политически незрелые высказывания отдельных студентов: пессимистические нотки, стремление изобразить действительность в искаженном виде». Тревогу областного партийного руководства, а затем и идеологического отдела Бюро ЦК КПСС по РСФСР вызвало то, что участники диспута позволили себе «во всем сомневаться, все проверять самим», а главное — то, что одна студентка заявила, что не считает Никиту Сергеевича компетентным в вопросах литературы и искусства, упрекнув его в отсутствии необходимой для политического лидера скромности. Но мало этого, она посмела выразить неудовольствие по поводу ограниченной свободы слова в СССР. Все это было расценено как ЧП, как полный провал идейно-воспитательной работы в вузе. Кафедры философии и политэкономии, а также партком, санкционировавшие обсуждение вопросов, «заведомо уводящих от правильного обсуждения темы», были обвинены в «политической близорукости и беспринципности». Поплатились своими постами декан факультета и один из двух заведующих кафедрой, который в своем выступлении на диспуте не только не дал отпора «ошибочным» взглядам, но и попытался увидеть нечто положительное в самом стремлении студентов самостоятельно разобраться в сложных проблемах общественно-политического характера. Получило взыскания и высшее руководства института{1854}.
Нетерпимость к инакомыслию, к сколько-нибудь критическому отношению к действительности нарастала. Этому способствовали два фактора, на которые уже обратили внимание историки. Уже упоминавшиеся трудности в поступательном движении к коммунизму имели следствием то, что преобразования теряли свою привлекательность в глазах многих людей. Их неудовлетворенность и заставляла власти прибегать к старому и испытанному громоотводу в виде «внешнего врага». К тому же начало 60-х годов действительно характеризовалось резким обострением международной обстановки. И вовсе не случайно на июньском пленуме ЦК КПСС в центре внимания оказались вопросы обострения идеологической борьбы на мировой арене и был сделан вывод о том, что империализм, страшась поражения в мирном экономическом соревновании с социализмом, переносит центр тяжести борьбы в сферу идеологии, развязав беспрецедентную «психологическую войну» против СССР. Перед партийной пропагандой ставилась задача решительно разоблачать происки идеологов антикоммунизма, отметая всяческие попытки протащить тезис о мирном сосуществовании в идеологии.
Непримиримый, воинствующий характер советской идеологии и пропаганды находил свое отражение в самой ее фразеологии, риторике и образно-терминологической системе. Пропагандисты и публицисты, клеймя тех, кто оказался «зараженным мелкобуржуазной идеологией», стали называть их «идейными подкулачниками», прибегая к образу из не столь еще отдаленной эпохи сплошной коллективизации. Постоянно оперировали откровенно военной терминологией. А их самих на партийных форумах именовали «боевыми порядками видов идейного оружия» и «ударными идеологическими силами партии».
Как полагает историк Л.Н. Доброхотов, июньский пленум ЦК КПСС стал заметной вехой в послевоенной истории партии, положив начало «той абсолютизации роли идеологии, пропаганды, идейного воспитания в решении социально-экономических задач, которая в дальнейшем превратилась в прочную тенденцию, все более усугубляя разрыв слова и дела, превращая работников идеологической сферы в своего рода «пожарную команду», которая бросалась всякий раз туда, где намечались срывы, где надо было к чему-то призвать, что-то внушить»{1855}.
Некоторые же люди начинают делать свой выбор в пользу не просто неприятия, а сопротивления.
В 1963 г. Наум Коржавин пишет стихотворение «Наивность». Размышляя в нем о «великом переломе» и последующих кровавых годах истории страны, он приходит к такому выводу: «Грех — кровь пролить из веры в чудо. / А кровь чужую — грех вдвойне. / А я молчал… Но впредь не буду: / Пока молчу — та кровь на мне»{1856}.