Гущин оторвался от соседей и пошел назад, в горку, один.
А ведь в последние месяцы Гущин строил планы, мечтал. Сменить работу или даже бросить, взять ребят и умотать в какое-нибудь путешествие. Мерещились теплые страны, всякое разное мерещилось, даже один раз приснилось, что он пилот. И тут – такое.
И не то чтобы было что-то плохо. Отличные мальчики, жена много готовит. Не было и скандалов, и до работы Гущину добираться всего минут двадцать пять и там еще минут семь пешком, быстро. Но в самой своей глубине Гущин чувствовал несбывшееся и в моменты неудач начинал его видеть. Как будто была внутри него тайная комната, открывать которую не стоило, да только решал это не Гущин, а комната.
Домой не хотелось. Решил пройтись.
У забора сидела Баба-яга. Раньше за ней не водилось. Лавочка была хлипкая – перекладина на подпорках.
Но старуха сидела. Гущин кивнул.
– Что? Ходит к тебе?
Гущин обернулся:
– Это вы мне?
Она похлопала по скамье:
– Сядь.
Гущин впал в нерешительность, оттого прошел несколько шагов задом, как Майкл Джексон. Он боялся, что от соседки будет пахнуть немытым телом, мочой, смертью. Но нет. Как будто пылью сладкой.
– Ты не бойся. Она смирная.
– Вы про лошадь?
– Помоги, – она вытянула вперед согнутую руку.
Рука оказалась сухой и теплой. Старуха поднялась и поковыляла в дом, Гущин пошел следом.
Снова начало накрапывать. Лошадь стояла на его участке. На своем излюбленном месте, рядом с дровами, дымила паром. То ли моргнула, то ли подмигнула. Гущин запнулся за истертую доску крыльца и чуть не упал.
Нагнулся, чтобы не задеть за притолоку. Все скрипело. Ничто здесь не было привычно к его весу.
В избе пусто и не так темно, как можно было представить. Комната была почти стерильной, потолок низким. Несколько полосатых половиков. Печь. Кровать. Сундук – забытый тип предмета.
– Открой, найди там.
Она уселась на единственный стул и кивнула на сундук.
В сундуке были вещи. Что-то шерстяное царапнуло, коснулся пальцев фетр.
– Слева там.
Рука наткнулась на твердое в тонкой ткани.
– Нашел?
Он посмотрел в окно. Гущин всегда видел это скособоченное окно снаружи. Представил удивление детей, когда скажет им, что побывал у Бабы-яги.
«Значит, вот так, – думал Гущин, взвешивая сверток на ладони. – Одиночество – это, значит, вот как. В сущности, хорошо. Как в спичечном коробке».
Под тряпицей оказалось что-то темное, цвета мокрой мыши. Сначала подумал, кусок бакелита – были раньше такие телефоны. Он держал в руках копыто.
– Четверо их было. Бегали и бегали.
Замолчала. Он ждал.
– Палка в углу.
Действительно увидел в углу палку, принес. Она поерзала, оперлась двумя руками.
– Зима была. Когда немец с той стороны поля шел.
Гущин подумал, что сейчас снова услышит рассказ про вражеские танки. Наверное, старуха тоже решила возмутиться стройкой. Но не угадал.
– Сначала черную словили, потом яблоки, потом эту вот – крапленую, а потом серую. Солили. Морозили. Мать с дядькой Павлом нам каждый день по куску, до весны, давали. Кости вываривали вроссыпь. Я за старшую была, мне варить доверяли. Старикам хрящи отдавали.
– Не понял. Вы про лошадей? Откуда они?
Но старуха погрузилась в задумчивость. Потом вынырнула:
– Забирай его.
– Да зачем же это?
– Забирай.
О своем визите Гущин рассказывать не стал.
Отобрал планшет у старшего сына и залез в интернет. Вторая же ссылка по запросу «ВОВ, деревня Бельское» прояснила картину. В сорок первом этот подступ к Москве охраняла дивизия артиллеристов, в помощь приставлен был казачий полк. Накануне сражения лошадей отпустили: в сорокаградусный мороз против танков они оказались не у дел.
Лошади потом возвращались к телам хозяев, дышали на заледеневшие лица, носились по полям и действительно излавливались деревенскими на прокорм. Всей деревней в сорок первом перезимовали на казачьих лошадях.
Спал Гущин плохо. Продать дачу в километре от картодрома, да еще и с привидением представлялось делом нерешаемым. Жить с ощущением провала, утвердиться в полноте своего поражения Гущину тоже было слабо́. Копыто, оказавшееся на редкость тяжелым, он сунул под кровать.
Наконец, наворочавшись, он забылся сном, а когда открыл глаза и взглянул на телефон, было четыре утра. Лил дождь. Стало совершенно ясно, что делать.
Быстро оделся, схватил сначала зонт. Потом оставил и нашарил в предрассветной мгле, застящей комнату, как серый дым, дождевик, вынул из-под кровати копыто.
Достал под навесом лопату.
Он шагал вниз и заглядывал в соседские окна – окна отвечали немотой. Идти было легко и скользко.
Спустившись, обернулся – деревенька спала. Доносился лишь жидкий гул с трассы.
Гущин дошел до строительного забора цвета электрик – то ли пластик, то ли металл крашеный. Сорвал лопатой замок.
Месиво. На опушке вместо заблудившегося каштана зияла воронка.
Он прошагал в точку, которую можно было считать центром. Вонзил лопату, начал рыть. Все заняло минут десять. Зарыл копыто, потоптался на месте, носком сапога разровнял землю. Просто.
Выйдя со стройплощадки, он, как это часто с ним бывало, поскользнулся, поднялся и пошел обратно в кровать.
Лошадь соткалась перед ним из дождя и перешла улицу, как обычно мерно раскачивая хвостом. Смотрела под ноги. Гущин притормозил.
Потом вдруг возникла еще одна, и еще, и четвертая. И они пошли перед ним вверх, на холм, бок о бок, хвосты раскачиваются, каждый в такт своей мелодии, как метрономы. Окутанные облаком пара. Потом побежали резво, похрипывая, вздымаясь, игриво взбрыкивая.
Гущин шел следом, любовался, дождь тек по лицу, было хорошо. Все было хорошо и, наверное, поправимо.
Дед
Тут вошел дед. Высокий, под притолоку, улыбчивый, видно, что хорошо за семьдесят, но очень крепкий. В руках – плед колючий. Протянул плед мне, сам шагнул к печке:
– Что, девушки, холодает?
Присев возле печки, открыл заслонку, начал тыкать внутри кочергою. Захлопнул. Поднялся легко, как сорокалетний. Отряхнул колени.
– Щас дрова…
Когда он вышел, повисло молчание. Мы с Анной Ивановной забыли, о чем говорили.
– Ты в плед-то завернись…
Я завернулась.
– Хорош, да? – спросила она, кивнув на дверь.
– В прекрасной форме, – согласилась я.
– Уже почти шестьдесят лет живем.
Я посмотрела на нее: вроде надо сказать «замечательно как». Но в том, как Анна Ивановна произнесла фразу, не было гордости. Она сидела, опустив плечи в грязно-белом пуховом платке. Она сидела так всегда, похожая на задумчивого снеговика – круглая, мягкая, неспешная. Примется рассказывать – рассказывает ясно, потихоньку. Молчать с ней было приятно. Мне еще ни с кем не приходилось молчать в дворницкой, при печке, осенью.
Квадратная, метров в шесть дворницкая приткнулась в конце длинного гулкого коридора, из которого расходились двери-гиганты в цеха. Ночью цеха выглядели уж совсем декорациями – пятиметровые потолки, мутное остекление, формы, печи – в одних. Гигантские транспаранты, прислоненные друг к другу, рулоны ватмана и холста – в других. Одно плохо – дворницкая была без батареи. Но дед так радостно топил печку, что жаловаться было грех.
По бюрократической причуде меня, аспирантку-филолога, отрядили на практику на комбинат декоративно-монументального искусства. Ночным сторожем.
Предприятие это было в 1992 году уже особо никому не нужное, усталое и тихое. В цехах прозябали крытые пленкой головы вождей, мозаики с пионерами и радугой, аллегории труда и родины – как водится, в виде корпулентных женщин с толстыми икрами.
Придя сюда неделю назад, я обнаружила Анну Ивановну и ее мужа, которого Анна Ивановна обычно называла дедом и только изредка Олегом. Они пили чай из больших одинаковых кружек. На кружках человечки в голубых шортах трубили в синие горны.
Старики сторожили комбинат уже шесть лет. Когда я появилась и сообщила, что меня командировали к ним на три недели, они как будто и не удивились. Анна Ивановна сказала деду: «Подвинься».
Он не только подвинулся, но взял из-за спины, с подоконника, кружку и поставил ее передо мной:
– Чай будешь?
Дед, более подвижный и деятельный, чем Анна Ивановна, слушался ее и делал все за двоих. Было ясно, что между ними это привычный порядок вещей.
Дед вернулся с охапкой коротких дровишек. Подбросил часть в огонь. Потом отцепил из розетки чайник и пошел за водой. В гулком коридоре раздались, потом затихли, а потом снова раздались его шаги.
Все это время мы с Анной Ивановной молчали.
Уже на вторую ночь я поняла, что наслаждаюсь ночными дежурствами, поначалу казавшимися верхом бессмыслицы. Мне нравились и компаньоны, и тишина, и контраст натопленной дворницкой с пыльными объемами цехов, и то, что все это было нашим и тихим, и смирным, как дрессированный пес у ног хозяина.
Дед принес чайник, сейчас такие перевелись – алюминиевый, по форме напоминающий приземистую кастрюлю с узким, как бы переломленным носиком, – и включил плитку. Сам ушел к телевизору.
Телевизор стоял в другом конце коридора, на проходной. Там у деда тоже было небольшое хозяйство – стол, два стула, телек – все в гипсокартонной выгородке.
Анна Ивановна заговорила, словно подхватывая приостановленный рассказ:
– Мы в сорок девятом познакомились. Мне было двадцать семь. Я была тогда еще очень красивая.
В устах Анна Ивановны это звучало как описание болезни.
– Я работала на хлебозаводе, в Брянске. Жених мой Виталик в плен попал, оттуда в лагерь. Так что я была невестой осужденного. Правда, после плена успел он месяца два дома побыть. Мы свадьбу откладывали, хотели немного войну забыть и денег найти.
Она вздохнула. Я замерла под тяжелым пледом, боялась сбить рассказ.
– Когда Виталика забрали, я обнаружила беременность, но работать решила, понятно, до последнего. Хлеб нам с завода выносить запрещалось. Даже неликвид. Но мы все равно несли. У одной моей подруги дружок был в охране, на проходной. Когда он дежурил, мы всегда несли – по кирпичу, это было лучше всего, сразу на полнедели хватало. Потом он в госпиталь попал, и в его смену появился новый, Олегом звать. Я сразу заметила, он на меня смотрит пристально. Один раз на проходной решил со мной заговорить: «Что, – говорит, – такая грустная, гражданка Нефёдова?» Я ему улыбнулась, и все. Через две недели решила попробовать, взяла буханку. Думаю, парень вроде симпатичный, я ему нравлюсь.