На этом месте в коридоре раздались отдающие пыльным эхом шаги, и на пороге снова появился дед Олег.
– Ань, – сказал он, – там фигурное катание. Не хочешь?
Она покачала головой. Он тогда двинулся к чайнику, про который мы забыли. Дед приподнял крышечку – вода уже бурлила. Он выдернул штепсель, добавил в заварочный чайник кипятка и, составив кружки у края стола, налил в каждую. Потом залез в карман серого пиджака и вынул оттуда две шоколадные конфеты, положил перед нами:
– Ну, общайтесь. Я рядом.
Он ушел, и я еще раз подумала, что нет в его замашках ничего стариковского. Даже странно. Анна Ивановна-то была вполне себе старушкой, на свой возраст.
Анна Ивановна взяла конфету и стала ее медленно разворачивать, потом откусила треть, запила и продолжила:
– Ну вот. Стою я на проходной, он мою авоську досматривает. Потом говорит: «Это что такое?» Я говорю: «Хлеб». А я тогда уже сильно беременная ходила, даже под пальто заметно. Был декабрь. Он говорит: «А вы знаете, гражданка Нефёдова, что вынос продукции с завода приравнивается к вредительству?» Я молчу. Он говорит: «Пройдите за перегородку, сейчас я должен по форме заявление составить об обнаружении факта кражи продукции». Говорить мне ничего не хотелось. У меня внутри все как-то разом замолчало, как будто я на мороз шагнула. Может, он думал, я отнекиваться буду или что… Завел он меня в их комнатенку, сел за стол, достал листок линованный. Я стою. Он ручку заправляет и на меня поглядывает.
– Вы сколько, гражданка Нефёдова, на заводе проработали?
– Год и месяц с небольшим.
– И что же, будете вскоре в роды уходить, наверное, на помощь рассчитываете?
Я ему не ответила. Потому что ни на что не рассчитывала, но надеялась. Думала, в крайнем случае рожу и через неделю пойду снова, а дите матери оставлю.
– Вы знаете, гражданка Нефёдова, что, сто́ит мне этой бумаге ход дать, вас, да еще как жену осужденного, уже никуда?
Тут я впервые на него посмотрела пристально. Он, оказывается, про меня знал все. Олег тоже смотрел мне в лицо, ждал чего-то. Очень красивый – прямо артист как будто, лицо волевое, светлое. Я молчала, и он молчал, занеся ручку над листом. Потом сказал:
– Я навел справки. Жених ваш болеет сильно, вряд ли уже выйдет.
Это было правдой. В плену Виталик подхватил гепатит, а в лагере переболел тифом и ослаб. Но я по-прежнему молчала. Он отложил ручку, встал и говорит:
– Выходите за меня замуж, гражданка Нефёдова, и я не только этой бумаге хода не дам, я воспитаю вашего ребенка как своего в достатке и довольствии. И вы со мной беды знать не будете.
Я замолчала еще крепче.
Он подождал и говорит:
– Хлеб я конфискую и даю вам на размышления три дня. Через три дня бумагу отправлю начальству.
Я вернулась к маме, в барак, и весь вечер сидела у окошка. И второй вечер сидела. Мама тихо плакала. Она, наверное, думала, я хочу с ребенком что-нибудь сделать.
Анна Ивановна положила в рот остаток конфеты. Запила, поправила платок и стала складывать фантик полоской, а потом фольгу из фантика – кольцом.
– Так мы с Олегом поженились. Родился Коленька. Олег сделался начальником охраны, он по карьерной части всегда умел. Потом переехали мы в отдельную квартиру, маму взяли. Он с ней хорошо общий язык находил. Мужем был прекрасным, как и обещал, я ни в чем отказу не знала. Мне все завидовали. Коленька его, конечно, отцом звал, души не чаял. А в пятьдесят четвертом в Брянск вернулся Виталик. Мне об этом Олег сказал. Видно, следил. Он позвал меня после ужина в прихожую и сказал: «Если узнаю, что вы видитесь, я его посажу. По криминальной. Даже не сомневайся. Так что, если придет, скажи, чтобы уезжал в этот же день, ему же лучше будет. Всем будет лучше». Я знала, он сделает, как говорит. Я к этому времени поняла: Олег слов на ветер не бросает и границы ни в чем не видит. Я знала, что он Виталика со свету сживет.
Виталик и вправду меня вскоре нашел. Изменился он сильно. Я его как увидела, сразу обмякла. Это во дворе нашем было, май стоял. Зима в тот год злая выдалась, и все очень радовались теплу. Мне Олег купил много сатина китайского, у меня платья были хорошие: мне мать сшила три сама и два мы у портнихи заказали. В тот день на мне лучшее как раз оказалось – по подолу в хризантему. Я села на гнилой край песочницы и стала плакать. А Виталик стоит рядом и смотрит. Я проплакалась и попросила у него прощения. За все. Я тогда в сорок девятом ему в лагерь письмо отправила, что замуж выхожу. Как могла что-то ему объяснила. Получилось, наверное, не очень внятно. Пришлось хризантемами сопли утирать. Вот так.
Огонь в печке тихонько дышал, печка жила своей жаркою жизнью. Я съела конфету. Она оказалась с белой начинкой, как я люблю. Мы с мамой такие конфеты называли «по четыре пятьдесят». Их по этой цене много сортов продавалось, разных.
Я спросила:
– А дальше?
– А дальше, – сказала Анна Ивановна, – жизнь текла, текла. Я одно время взялась изводить Олега как могла. Капризничала. Он все сносил. Я начала пить потихоньку. Потом мама умерла, я пить остановилась. Не хотела, чтобы Коленька только Олега любил. Потом мы в Москву переехали, Коля уже подростком был. Потом Олег почками заболел, мы его лечили долго. Но вылечили. Он сильный. Поднялся.
Она сделала паузу, видимо, думая, что еще сказать. И сказала:
– Ну и так далее.
– А Виталик? – не удержалась я.
– Не знаю, не виделись, – ответила она, не поворачивая головы, и обняла двумя руками чашку. На ручке ее чашки висело кольцо из фольги.
В коридоре раздались шаги, и на пороге вновь показался дед.
– Давайте-ка, милые дамы, подтопим, – сказал он и шагнул к печке.
Гусеница
Каждое лето Кролик ждала его отпуска.
Он приезжал в пятницу. Оставлял на кухне сумки, переодевался, ужинал. Пока ел, она сидела рядом.
Потом гуляли.
Остальные еще играли на куче песка или бегали по канавам. А они уходили далеко, туда, куда сама она бы не пошла. И болтали, и молчали.
Самое приятное, что это не был еще сам отпуск.
Отпуск начинался на следующий день с треньканья велосипедных звонков в сарае. Пятясь, он выволакивал на свет сначала свой – большой и легкий, а потом – снова ныряя в прелую прохладу сарая – ее – низкий и тяжелый, голубой велосипед.
Выезжали из поселка, налево, мимо круглой площади с беленым зданием магазина. На площади всегда пахло сухим, сладким хлебом. Затем огибали газовую станцию с забором из железных прутьев и после станции пересекали невидимую границу между дачными поселками.
В чужом поселке улицы были шире, дома больше и загадочнее. Потом центральная улица сужалась, переходя в петляющий проезд, в конце которого скрывался круглый, как блюдце, пруд. Но они стремились за него, туда, где некогда обнаружилась куча кварцевого гравия, переливчатого, лилово-сизого с вкраплениями перламутровых пятен, напоминавших маленькие ногти. Тут спешивались, и Кролик набивала карманы камнями.
На обратном пути заезжали еще в одно место: туда, где по канаве росли мелкие голубые хризантемы, светившиеся в сумерках. Их стебли – крепкие, как бечевки, были завернуты в узкую листву.
Он ждал, пока Кролик устанет рвать цветы, и потом пристраивал лохматый букет позади сиденья, под которым болталась коричневая сумка из твердой кожи, похожая на миниатюрный ранец. В ней гремел гаечный ключ. Вернувшись, мыли на улице руки, и на клеенке, рядом с тазом рукомойника, лежала кучка набранного, теперь уже погасшего, гравия. В ногах – слабость и мелкая дрожь, как бывает после долгой велосипедной прогулки.
В то лето все шло по плану. Кролику было семь.
Отец приехал в пятницу вечером.
В среду она попыталась избавиться от пластиковой куклы-моряка. Провалявшись забытой в песке, та полиняла и стала страшной. Лицо моряка почернело. Кролик спрятала ее под домом, но это не помогло. Вечером стало хуже. Под фундаментом, в темноте и сырости, моряк разросся и скребся изнутри. Из-за этого Кролик спала урывками, а утром вытащила и снова бросила его на песок.
Проблема была в том, что моряка подарил отец. А в подарках он смыслил не очень-то. Однажды купил ей два зимних сапога на одну ногу, левую.
Теперь, с тяжелым сердцем едва дождавшись, когда он закончит ужин, Кролик принесла куклу и сказала, что хочет ее выбросить.
И даже не поняла, вспомнил ли отец, что сам ее купил.
«Так в чем дело?»
Пошли к компостной куче.
«Пластик бабушка сюда не разрешает», – вспомнила Кролик.
Он почесал голову. Потом перегнулся через дощатое ограждение так, что она подумала: сейчас не удержится и завалится внутрь вместе с досками. Но нет. Он вытянул руку и посадил моряка прямо в центр, на горку посиневшей яичной скорлупы: «Теперь будет царем компоста».
Моряк уверенно сидел на скорлупе, скосив потекшие глаза на картофельные очистки. И, что важно, сидел за ограждением.
«И пусть регулирует процессы распада», – сказал отец и закурил. Что значит эта фраза, Кролик не поняла, но уточнять не стала.
Наутро бабушка варила какао, а Кролик смотрела, как муха ползет по морскому пейзажу, нарисованному дедом на кухонной стене, обшитой изнутри листами коричневого картона. Называлось это «морское панно». Было слышно, как под бабушкой пружинит фанерный пол.
С улицы доносились голоса детей.
Обычно после завтрака Кролик бежала к ним, но не сегодня.
Сегодня они с отцом провезли велосипеды к калитке между клумб с позорными, по сравнению с другими участками, астрами и флоксами. А все потому, что в начале сезона дед умудрился выкосить цветочные посадки, и было большое расстройство и скандал, а затем спешная высадка хоть чего-нибудь, чтобы не оказаться на бобах.
На отце была защитная рубашка, он рылся в карманах брюк, проверял зажигалку.
– Ну, вперед?
Предвкушение.
Кролик поставила ногу на педаль.
Но что-то изменилось. Ногам, пальцам, носу вдруг стало морозно.
Она вспомни