Она брюхатая уже, волосы отрастила до плеч. Толстеет.
Жучка издохла в июле. Я помню этот их приезд. Нашла кусок проволоки и сжевала. Усыпили.
Земля прогрелась, солнце знойное, хотя осень в лучах уже проглядывает. Свет осенний – его ни с чем не спутаешь. Как ветерок возле глаз, дымчатый, с пеленой, осенний свет.
Они шагают в такт, друг за другом по дорожке вдоль участка. Раз-два, раз-два. Она сзади, касается рукой его спины. Он не оборачивается. Идут.
Я улыбаюсь, зубами легонько постукиваю и лапой чуть-чуть скребу, потому что приятно. Потому что все правильно получилось.
Звонки со станции
Мой отец – хирург. Руки у него золотые, и делает он все с тихим упорством, которого я напрочь лишен и не понимаю.
Так, той весной он несколько дней забивал щели между досками пола на веранде смесью опилок и клея, а потом прокрасил пол в четыре слоя. По совокупности операция «веранда» заняла у него неделю, тогда как я уместил бы ее в два дня. Когда мать просила его выкопать клумбу, он расстилал на траве старую клеенку, обкладывал ее кирпичами и только после начинал снимать дерн одинаковыми квадратными ломтями. Он перекладывал его пластами на клеенку, оттуда перекладывал в тачку и затем разносил по участку, заделывая неровности рельефа, словно вставляя новые паркетины взамен утраченных.
Была еще эра обычных телефонов – древний мир, считай, – и поэтому в те дни, когда у отца не было дежурств и он оставался на даче, после завтрака он ехал на станцию позвонить в больницу, справиться о делах.
По сравнению с собранным, деятельным отцом я чувствовал себя рохлей. В старших классах ко мне прилипла кличка Пингвин. Кое-как умудрился довести дело до поступления в мед, а потом и в ординатуру. Дело было за малым – экзамены.
Больше всего я любил выпить портвейна и почитать в тишине Жапризо и Сабатини. Вялость моя распространялась и на женщин, что, я знал, огорчает мать. Чем ближе были экзамены, тем дольше читал я Жапризо. Мне было двадцать три, и если я давал себе труд задуматься, то приходил к выводу, что не понимаю, почему чувствую себя так, словно только-только прихожу в норму после болезни: жить уже вроде хочется, а сил все нет.
С июня у отца наметился отпуск. К отпуску он готовился. Покупал гвозди, клеи – у нас вечно было что починить и подправить. На этот год наметили постройку душа. Отец рисовал матери на тетрадных листках чертежи, которые они дотошно обсуждали.
В первый же день его отпуска, когда я как раз заставил себя усесться за учебник по физиологии, он пружинисто вырулил за калитку. Сидя у мансардного окошка, я видел, как он слез с велосипеда, аккуратно прислонил его к забору, закрыл калитку, вновь уселся на велик и, набирая скорость, покатил по улице – темный его абрис пересчитал доски штакетника и высаженные вдоль улицы сосны. Напоследок за кадром тренькнул велосипедный звонок.
Редкий случай – я зачитался учебником. Меня прервала мать, лицо ее было подобранным. Она сказала: «Уже полтора часа, а его нет». Я посмотрел на часы – и правда прошло полтора часа. «Ты не просила его заехать в магазин или еще что?» Она покачала головой. Мы уставились друг на друга. Потом я сказал: «Подождем пятнадцать минут, потом я схожу к Мишке». Она вышла. Я снова уставился в учебник, но читать не мог. Вместо этого я стал смотреть в окно – на сосны и забор, ожидая, что каждую секунду почувствую сначала еле слышное, но усиливающееся шуршание гравия, а затем и отрывистое тренькание звонка – с детства любимые звуки. Но на улице было тихо, только от Пивоваровых доносился детский визг. У них дети всегда шумят.
Когда я спустился с мансарды, мать, сидя у стола, стеклянно глядела в разворот кулинарной книги. Как только я возник в дверях, она встала.
– Сейчас подъеду, возьми сумку, – сказал я и пошел к Мишке.
Мишка Федоров, детский дружок, живет через два дома. Мишка окончил ремонтное ПТУ, рано женился и в отличие от меня никогда ничем не маялся. Он чинил телеантенны, с азартом ел борщ, любил иной раз сыграть в картишки с тестем, а также при необходимости выгулять двух своих пацанов до карьера – половить бычков. Я застал его за починкой самоката, объяснил, в чем дело. Через десять минут мы подхватили мать и поехали.
Я и мать вертели головами, словно ожидая, что обнаружим отца в придорожных кустах. Мишка ободрял. «Да не волнуйтесь, – говорил он. – Либо сейчас встретим, либо на станции. Ничего страшного, с кем не бывает».
Последняя фраза звучала двусмысленно, подразумевая, что отец мог забыться, напиться или еще каким-то образом потерять счет времени. Но мы-то знали, что подобное невозможно. Все равно я был страшно благодарен Мишке, который, не колеблясь, пришел на помощь, оставив не только самокат, но и миску сырников, которую его жена Варя как раз ставила в беседке в тот момент, когда мы выводили его «четверку» из-под навеса.
По дороге никто не встретился. Мы попросили мать остаться в машине, а сами пошли на почту. Как только мы переступили порог, женщины за конторкой уставились на нас и на их лицах отразилось какое-то горестное томление. Я хорошо знал и ту и другую – они работали здесь много лет. Та, что постарше, почти что заголосила: «Ну слава богу, а мы думали, как вас найти, как разыскать?! В больнице – в Мещерниках… Вот минут пятнадцать назад как раз скорая и увезла».
Я замер, Мишка же оказался расторопнее. Он быстро выяснил у женщин обстоятельства происшедшего – как отцу на почте стало плохо, и они вызвали скорую, и та приехала на удивление быстро, а велосипед – так вот он, сзади стоит, в подсобке…
Мы погрузили велосипед на багажник и помчались в Мещерники. Мать обмерла, я чувствовал себя очень тупым, а Мишка с удвоенной силой уговаривал: «Ну видите, ну ничего такого особо страшного. Знаю я мещерниковскую больницу, нормально там, тестя в прошлом году туда возили, нормально…»
Отец лежал один в двухместной палате. Как ни странно, больница и впрямь была приличной – большое трехэтажное деревянное здание с широкой лестницей. Довольно чистое и без противных запахов.
Мы поговорили с врачом – тот, не в пример отцу, выглядел испитым и был небрит, но дело свое знал, сказал, что работает здесь кардиологом уже четырнадцать лет.
Не инфаркт, но элементарное истощение, усталость сердца, сказал он.
Когда мы объяснили, что отец – его коллега, кардиолог ответил: «Чего ж вы хотите? Ему не душ строить, а пустырнику и телевизор. Или в тенечке сидеть и за сердечным ритмом следить».
Врач настоял, чтобы отец вылежал в Мещерниках положенные двадцать дней. Мы предлагали перевести отца в его же больницу, но он уперся. В результате мы ездили к нему на Мишкиной машине, а когда Мишка не мог, мать подгадывала расписание автобусов и добиралась до больницы сама. Надо мной тем временем завис дамоклов меч экзаменов.
Через неделю я приехал в больницу с Мишкой – мать отправилась на день в Москву. Отец чувствовал себя хорошо, мы посидели, потом Мишка убежал на рынок, а я остался, договорившись встретиться с ним через полчаса возле машины. Отец вдруг сел, потянув на себя одеяло, и сказал: «Ты же знаешь, что в войну я был в Ленинграде?»
Я, конечно, знал об этом. В отрочестве любил отцовские истории про блокаду. Рассказы про съеденных кошек и птиц, замерзавших на лету, щекотали мне нервы. Однако еще сильнее меня радовало то, что отец – такой живой и умный, – обычно начинавший свои морозные страшилки по моей просьбе за чаем, после телевизионных новостей, был живым воплощением того, что кошмары – лишь иллюзия и мы – он, мать и я – находимся как бы в неприкосновенности и неподвластны всему плохому, что было и есть в мире. Во время его военных рассказов я ощущал особую уютность и – если угодно – неуязвимость.
Отец сглотнул, и мне вдруг показалось, что он сдерживается, чтобы не всхлипнуть. Но отец никогда не плакал. Мать могла всплакнуть, я подозревал в себе настоящего нюню, только дай. Но отец?
– В феврале сорок третьего, – сказал он, глядя в стену напротив, и замолчал.
Я удивленно ждал. Он начал снова:
– Самый какой-то трудный был момент, и я помню, что день был снежным и я ходил за хлебом, но только зря простоял, потому что потом сказали, что хлеб если и будет, то к вечеру. Я побрел домой, ясно представляя, что уже не вернусь. Я шагал как заведенный, и завод этот шел на убыль. Снежинки опускались на рукава. Хлоп, хлоп. Ботинки терли. Я, как сейчас помню, шагал по мосту, и все вокруг становилось белее и белее, пока я не начал падать. На глаза попались поручни моста, покрытые воздушным мохнатым снегом, и в их перекрестьях показалась плоская река. Вдруг откуда-то возникла старуха. Она заглянула в меня сверху, как в кастрюлю, и как-то цапнула меня за ухо, дернула своей ручкой с зажатым в ней бордовым ридикюлем за правую мочку. Ридикюль ударил меня по плечу. На старухе была ушанка, надетая поверх шляпки-каскетки. Уже потом я сообразил, что каскетка нужна была для того, чтобы ушанка не спадала.
Он опять замолчал и теперь молчал долго. Я не торопил. Мне тоже нравилось молчать.
– Так вот старуха успела упереться плечом мне в подмышку, прижав к поручням. И подтолкнула. Я кое-как поднялся и потопал дальше, к дому. Я знал, надо идти, просто идти, не рассеиваясь вниманием, не глядя по сторонам. В этом залог жизни – идти, переставлять ноги.
Потому я лишь раз глянул через плечо – она осталась там, на мосту, сидела, ридикюль зажала. Помню взгляд ее – провожающий такой. Снегопад к тому моменту разошелся нешуточный.
Во время рассказа я перестал смотреть на отца, уставился на коленку. Коленка поразила меня своей сложной формой, в ней были грани, углы, выступы.
Мне сделалось важным по возможности не шевелиться. От каждого движения матрас пружинной кровати, на край которой я присел, колыхался и скрипел. Мелькнула мысль, что со стороны я, наверное, и впрямь похож на пингвина – круглые бока, тяжелые ноги.
Но уже тогда, в тот момент, в палате, я понимал, что жизнь моя меняется, что вибрации, из которых я соткан, переходят на другую частоту, что атомы, которые слиплись, образовав мое тело, в эти секунды перемещаются, словн