Скоро тревожная весть разнеслась по всему поселку. Хуанина посадили в карцер военной тюрьмы. Все это время – и по пути в тюрьму, и в тюрьме, и на суде – он был невменяем. Целую неделю Энграсия была при смерти, но потом поправилась. Общественное мнение было на стороне Хуанина, заставшего свою неверную жену на месте преступления, и не где-нибудь, а в самой супружеской спальне. Капитанша и старуха туземка оправдывали Хуанина: хотя в припадке слепой ревности он и вел себя как сумасшедший, но (тут обе женщины клялись и божились) Энграсия оставалась невиновной, потому что мужчина, который прятался у нее в спальне, был, по всей видимости, вором. Энграсия же, поправившись, впала в глубокую меланхолию – верный признак душевной болезни. День за днем она слабела, угасая прямо на глазах. Заявляя, что ни в чем не виновата, Энграсия говорила, что не может ничем это доказать, поскольку поклялась молчать. Хуанина она оправдывала: если бы он убил ее, уверяла Энграсия, то был бы прав. Он выполнил бы свой долг, ведь все обстоятельства свидетельствовали против нее. И если уж ей никогда не доказать, что она ему не изменяла, то остается лишь смириться и, навсегда отказавшись от мужа, умереть от горя. Капитан Семпрун часто навещал Хуанина в тюрьме, где убеждал его в том, что Энграсия перед ним чиста и что его оправдают, об этом капитан хлопотал неустанно. Но Хуанин хотел выйти на свободу только для того, чтобы разделаться с лейтенантом Ребольедо, и пусть его за это хоть расстреляют. Его оправдали. Но к этому времени лейтенанта Ребольедо уже не было в живых: он умер от тропической лихорадки в провинции Минданао, куда был переведен по собственной просьбе. Да и Энграсия ненадолго задержалась в этом мире. Она принадлежала к тому типу женщин – смуглых и пылких, которые сгорают от любви, как свечи.
Отслужив свой срок, Хуанин вернулся в Испанию. Распродав скудные пожитки, оставшиеся в деревне после смерти родителей, он переселился в Пиларес, где на базарной площади построил свой ларек. В мысли его постоянно вторгалась одна и та же четкая картина казни, которой он некогда предал Энграсию за ее преступление. И это видение делало его жизнь невыносимой. Но мало-помалу воспоминания покрылись серой пылью бесконечно однообразных дней, краски потускнели, очертания стали размываться… А почти чудесное обретение Коласа заставило Хуана-Тигра совершенно переменить направление мыслей. Теперь он стал думать не о прошлом, а о будущем. Он с упрямством отворачивался от былого. Так прошло несколько лет, и он наконец понял, что прошлое – это не разновидность настоящего, но всего лишь призрак: стоит только ему исчезнуть, как он уже никогда не появится вновь. Но что же это? Похоже, судьба схватила его за плечи и, хорошенько встряхнув, круто развернула назад. И вот он очутился лицом к лицу с минувшими временами, которые вдруг словно ожили. И потому-то, сотрясаясь от рыданий, Хуан-Тигр простонал: «Апокалипсис!» Рухнул и рассыпался в прах фальшивый, обреченный на погибель мир, придуманный им самим мир призрачных видений. В этом мире он жил как во сне, паря в дремотной невесомости и чувствуя бесплотные образы своих сновидений осязаемыми, явными. И вот наступил миг воскресения плоти – его молодой, страстной и страждущей плоти, одержимой слепыми желаниями. Но как в день Страшного Суда, в день последнего великого карнавала жизни и всеобщей пляски смерти, когда смешное и ужасное уже неотделимы друг от друга, – так и сейчас Хуану-Тигру, плененному столькими ожившими воспоминаниями (страшными воспоминаниями!), почему-то вдруг пришла на память одна пикантная, шутовская подробность. Он вспомнил капитаншу Семпрун – в полураспахнутом халате, сиреневой сорочке и чулках в крапинку. Именно в таком виде она, наподобие жены Потифара,[28] не раз встречала Хуана-Тигра. И теперь Хуану-Тигру представилось, как она говорит: «Мои дочки-двойняшки родились через семь или восемь месяцев после того, как ты от нас уехал», делая при этом неприличный жест и тем самым словно бы давая понять, что девочки родились именно от него, от Хуана, на что он мысленно отвечал: «Да ведь это же дочери полка! Ну и нахалка же, ну и бессовестная!.. Уж я-то знаю!..» Но тут мысли его прервались, потому что эту картину затмила в его воображении другая – но уже не выдуманная, а реальная – страшная картина того, что случилось в действительности. Хуан-Тигр чувствовал, как он снова своими собственными руками душит обожаемую Энграсию, с наслаждением мнет в ладонях ее мягкую, покорную шею, будто тесто для жертвенного хлеба. Он душит Энграсию, упираясь ногой в ее грудь между двумя пленительными округлостями… Он вновь увидел ее продолговатое, словно вылепленное из воска лицо, которое от рассветного солнца и предсмертной тоски стало еще бледнее, чем обычно… Он увидел, как выходят из орбит ее зеленые глаза, услышал ее предсмертный хрип и шепот, в котором – странное дело! – смешались радость и отчаяние: «Ты правильно сделал, но я тебе не изменяла». Хуан-Тигр подавил глухой стон, вырвавшийся из самых недр его души, которые раскалывались, как разбитая землетрясением скала: только теперь он понял, как оно было на самом деле! Теперь, спустя целых двадцать лет, он, словно озаренный сиянием всесокрушающей истины, вдруг увидел то, чего не видел прежде: Энграсия ему не изменяла! Энграсия ему действительно не изменяла! Ведь ночку-то лейтенант Ребольедо проводил с капитаншей Семпрун, которая спрятала своего дружка в комнате Энграсии. «Я осужден, я проклят! Пусть меня покарает Бог! Где же вы были, проклятые мои глаза? Дьявол надел на вас шоры! Проклятые глаза, куда же вы тогда смотрели? Я вас сейчас вырву, выцарапаю вот этими самыми когтями! Я выцарапаю вас, прежде чем потекут эти подлые, эти трусливые слезы, слезами уже не воскресить мертвых». И Хуан-Тигр плакал, не в силах сдержать слез, которые наворачивались на его крепко зажмуренные глаза. Он, словно под влиянием какой-то неодолимой силы, уже собрался было вырвать, выцарапать их, как вдруг другие руки – холодные и слабые – их удержали. Хуан-Тигр открыл глаза. С тех пор как он прочел письмо генеральши, незаметно пролетел вечер. Темнело. В наступающих сумерках Хуан-Тигр разглядел бледное лицо доньи Илюминады.
– Что с вами, друг мой? – с материнской заботливостью спросила его вдова Гонгора. – Как только вы получили эти письма, я весь вечер не спускала с вас глаз. Должно быть, в них сонное зелье, раз вы оцепенели, как во сне. Вот я и пришла разбудить вас. Проснитесь, друг мой. Конечно, хорошо грезить, когда нельзя жить как хочется, но все-таки жить – это лучше, чем грезить.
Хуан-Тигр уронил голову в ладони вдовы и, рыдая, стал целовать их. Дрожащим от волнения голосом донья Илюминада спросила:
– Что с вами приключилось? Я вас хорошо знаю и поэтому думаю, что скорее всего вы получили добрые вести от Коласа и от радости потеряли рассудок: ведь и от счастья люди плачут, как от горя. Ну как, я угадала?
А Хуан-Тигр все рыдал и рыдал, уткнувшись лицом в холодные ладони вдовы.
– Да вы, как ребенок, и слова вымолвить не можете! Впрочем, я вас всегда ребенком и считала, а уж если я так считаю… Ну-ка, закрывайте ларек, а то уж наступило время летучих мышей и бродячих котов. Идите домой, поешьте, попейте, вы же не бесплотный дух. А когда останетесь один, утешьте себя мыслями о Коласе: так вы потихоньку и успокоитесь. И хорошенько выспитесь: утро вечера мудренее. Ну отпустите же мои руки. Выше голову, друг мой!
Хуан-Тигр покорно, ничего не соображая, повиновался. Он уже уходил, когда вдова, легонько похлопав его по спине, ласково сказала:
– Ну и хлопот же вам от этого Коласа… То ли еще будет! Так что, друг мой, крепитесь!
Вернувшись домой, Хуан-Тигр засветил лампу и, сев к столу, уронил на него голову. Он цеплялся за мысль о Коласе, как кающийся грешник – за плеть, которой сам себя истязает. «Смогу ли я спастись? Остаток моей жизни и та, загробная жизнь, что уготовано мне в ней – ад или чистилище? Однажды моим спасением стал Колас, я нашел в нем забвение. Но теперь мне нужно не забвение, а искупление, только искупление! Ах, Колас ты мой, Колас! Крылья у тебя орлиные, а сердце голубиное… Из-за того что тебя отвергла женщина, ты улетел, как пораненная птица. Не захотел причинять ей боли – и сам улетел туда, где тебя никто не увидит и не пожалеет! Ты, сам того не ведая, вразумил меня: я понимаю, как благородно ты поступил, и страдаю от этого больше, чем от моего запоздалого раскаяния, которое жжет меня. Я должен узнать, кто же я на самом деле. Я, тот тигр, которого ты считал честным и достойным человеком! Я должен покаяться перед тобой! Ты будешь меня презирать, ты будешь меня оскорблять! Ах, если бы ты поднял на меня руку! Я с радостью перенесу этот позор, лишь бы только Бог принял его во искупление моего греха, моего преступления! Я встану перед тобой на колени и буду так стоять до тех пор, пока ты не отпустишь мне мои грехи. И только тогда у меня будет надежда, пусть и слабая, на то, что там, на небе, Бог и Энграсия меня простят…»
Настойчивый стук в дверь вывел Хуана-Тигра из оцепенения. На пороге стоял священник дон Синсерато Гамборена, который обычно больше смеялся, чем говорил, содрогаясь от гулкого, монотонного и громкого, как барабанная дробь, смеха. Гамборена был крошечного роста, почти карлик, и очень худой – кожа да кости. Тонкая и блестящая, словно лакированная, кожа цвета кости так плотно обтягивала его голову, что она казалась просто черепом. Одежда на нем была мирская: ветхий шерстяной пиджак с протертыми локтями, перештопанный и перечиненный самим доном Синсерато; узкие, как чехлы для зонтиков, брюки – такие короткие, что они не прикрывали изношенных штиблет на резиновой подошве, обнажая волосатые лодыжки. А полысевший и побуревший от старости бесформенный цилиндр делал дона Синсерато похожим на чернильный пузырек с пробкой от литровой бутылки. Гамборена сказал Хуану-Тигру, что зашел за ним по пути к донье Марике, где без него, Хуана, скучают. Это известие было изложено доном Синсерато в оригинальнейшей, только ему присущей манере – в форме эллиптических, не связанных между собой сентенций. Дон Синсерато был основателем, директором и попечителем приюта для глухонемых и слепых, существовавшего исключительно на его собственные – скуднейшие – средства. Постоянное общение с подопечными выработало у дона Синсерато привычку изъясняться с предельным лаконизмом. Его высказывания (хотя сам Гамборена и не думал, что они могут показаться остроумными) перемежались то барабанной дробью смеха, то колокольным звоном кашля, такого же гулкого и продолжительного, как смех. Карнавальный смех отличался от заупокойного кашля лишь формой раскрытого рта: при кашле он принимал очертания, свойственные трагической маске, а при смехе – комической.