Художественная культура русского зарубежья, 1917–1939 — страница 24 из 140

враги – но они оправдали свою работу, они создали школу. Ну а мы? Мы одиноки. Ты одинок, я одинок…»


Париж. 11 февраля 1927

«…Приехав домой только что, застаю телеграмму от Дягилева на твое имя: пишет: «Милый Габо – приходите срочно ко мне в Grand hotel – мне необходимо срочно Вас видеть». Звоню по телефону к Дягилеву. Спрашиваю, в чем дело, не может ли он мне передать, что он хочет от тебя, ибо тебя в Париже сейчас нет. Узнав по телефону, что говорю я с ним, он очень обрадовался и просит меня немедленно зайти к нему в Hotel. Прихожу в Hotel – оказывается, он посылал телеграмму и мне… Ему нужно от тебя, во-первых, срочную постановку, а от меня (очевидно, тоже), ибо, говорит он, что будучи у меня, ты ему говорил, что хотел бы ставить вместе со мною. Я счел своим долгом поставить точки над i и сказал ему, что вещи, которые ему особенно понравились, это твои и что значит вести разговоры по поводу его постановки следовало бы с тобой. На это он возразил и говорит, что ввиду того, что речь идет совершенно не о той постановке кинетической, которую ты ему показывал в Париже, а о совершенно новой, поэтому он хотел бы вести разговоры и переговоры одновременно с нами (т. е. и со мной). Та кинетическая постановка, с которой он знаком, ему в данный момент совершенно не подходит и вот почему: через 2,5 месяца в Париже будет праздноваться 20-тилетний юбилей деятельности Дягилевского балета. Для этой цели он хочет, разумеется, дать последний удар. Хочет поставить самое крайнее и самое новое, для этой цели он привлекает тебя и меня – или же кого-нибудь из нас. Решили они поставить басню Эзопа… Теперь Дягилев хочет вот что! Во-первых, он хочет, во что бы то ни стало, чтобы ты срочно приехал в Париж для переговоров, он срочно вышлет тебе визу и готов тебе вернуть расходы за дорогу… так он заявил ввиду срочности постановки…

Реклама и шум колоссальны для нас, конечно. Этого нельзя, разумеется, достичь никакими выставками. Тем более, это дело интересное ввиду юбилея Дягилева: он привлекает, как он говорит, самые лучшие силы. Пикассо пишет вообще занавес к этому юбилею и т. д… Подумай срочно и мгновенно. Нужно ли все это тебе или нам? Разумеется, все они, все те, которые до сих пор ставили у Дягилева, работали для рекламы. Может, и нам взяться за это дело? Я, разумеется, без тебя ставить не буду. Ты как знаешь. Можешь сам, если хочешь. Ибо речь идет главным образом о тебе. Он сам указывает, что твои вещи более театральны, мои же – то, что он видел – говорит, более станковые (это его мнение) и в то же время мое участие обязательно…»


Париж, дата неразборчива, 1928

«…нашу постановку Сергей Павлович возил чуть ли не по всей Европе: был во всей Германии, исключая Берлин, Вена, Будапешт, Испания, Голландия и др. гор. Можешь ли представить, что стало с постановкой! Тем не менее, они все время сами все чинили, меняли целлулоид, сломали и снова меняли, и постановка, и части арматуры, разумеется, в хорошем состоянии, от того беда не велика, если все кругом было заменено другим материалом. Но можешь ты представить, во что превратилась Богиня, от которой осталось пару пластинок и те не мои! Все было разорвано и спайка моя не выдержала, так как материал был сырой и, следовательно, дорога и время уничтожили все! Я значит, сколько было сил, все исправлял и привел хоть в мало-мальски приличный вид. Вчера, 8, постановка снова шла в театре Сары Бернар, и было столько народа, что не было куда яблоку упасть, а успех неописуемый, невзирая на ужасно потрепанный вид. Что ты скажешь? Но Сергей Павлович все помалкивает! и тщательно скрывает, что единственная вещь боевая у него теперь наша. Я давно уже знаю, что он едет с нашей постановкой в Америку, и лишь вчера он сказал, что… хочет привести всю постановку в первый вид. Chatte пойдет еще 4 раза, и, полагаю, ты еще захватишь балет в Париже. Новую вещь он поставил… но позор и скандал! Провалился окончательно… С. П. выпустил новую программу для продажи в театре, и наша постановка помещена целиком…»


Париж, 3 мая 1928

«…У меня настроение тягостное и подавленное, мало веры в будущее. Особенно меня тяготит эта закостенелая традиция Парижа с ее десятками тысяч художников, город уже настолько запружен, что некуда деваться, и если принять во внимание мою полную оторванность от этих людей и от запросов парижских маршанов, то разумеется есть причина, над чем призадуматься, и будущее очень тревожит. Америка лишь напортила мне. Я решил во что бы то ни стало и чем скорее, тем лучше, устроить выставку.

К сожалению, этой весной никак не удастся, а главное, негде… кругом столько врагов и кругом рутина сгущается все больше и больше, и, кроме тебя, никого около. Мы еще больше одиноки, чем раньше, и является насущная необходимость больше, чем когда бы то ни было, утвердиться окончательно. Но все-таки кое-кто стал следить за нами. Особенно после постановки у Дягилева… Я бы с великой радостью взялся бы за новую постановку…»


Париж, 19 мая 1929

«…я последнее время имею о тебе известия, но все через знакомых: на днях видел Эренбурга, говорили о тебе много лестного и доброго… Неделю назад имел письмо от матери и Лели[114]. Леля пишет, что: «У нас теперь не многим лучше, чем на пне лесном»… Понять не трудно. В Москве скверно. Он пока без службы, «приходится туго», беспокоится очень обо мне. Мама просто пишет, чтобы приехал домой, всем плохо, ну и мне, мол, легче будет там. Бедная мама!.. Здесь у меня нет денег на насущную жизнь, зато когда они у меня бывают, я свободно покупаю хлеб, и хороший всегда, достаю и масла, а там и за деньги теперь не достать. Фальк рассказывал мне, что есть художники, которые без штанов и рубах ходят. Впрочем, ты, я знаю, мое мнение не разделяешь и не разделял… Я собственно о России не горюю, хватит с меня моего горького детства среди злых и диких мужиков… Бог с ними, со всеми великими идеями. Ленин обещал всем хлеб, и вот все помирают там с голоду вот уже скоро 11 лет, а Форд дает всем рабочим автомобили. Ну, будет, извини, я стал говорить тебе либо старые истины, либо глупости…»


Париж, 26 октября 1929 (?)

«…я не придумаю, что нам с нашими мизерными средствами придется делать рекламу, афиши страшно дорого стоят, тысяча франков. Не знаю. Наум, надо, конечно, работать вовсю. Количество вещей не играет роли. Выставляют по 10 вещей всего, важно, что им выставить! А главное – помещение и реклама! очень я боюсь, что одному подыскать помещение трудно будет, но все же надо что-то предпринимать, ибо все-таки делается жутко в этом городе при сознании, что ты можешь очутиться через 4–5 месяцев без средств… Но я не унываю! Тебе подавно нечего – Павел [Кузнецов] и тот говорит мне, что именно ты будешь иметь здесь большой успех. Скульптуры нет больше, так говорят все. Искусство живописи есть все же. Но я повторю тебе, надо, конечно, напрячь большую волю и что-то героическое предпринять. И тогда успех колоссальный…»


Париж, 25 октября 1929

«…передо мной лежат твои письма, полученные мною за этот год, их всего 3…

Я неоднократно как-то обращался к тебе по многим вопросам, спрашивал тебя о вещах, тебя касающихся. Ты вовсе на эти письма не отвечал. Там, где следовала какая-нибудь моя просьба, ты просто просил не писать тебе и вовсе не беспокоить тебя со своими просьбами. Однако ты сам не раз пробовал жаловаться. Но и тут же ты забегал вперед и просил меня, вернее, запрещал – отвечать тебе по существу… Но настает момент, когда я наконец должен знать, что ты думаешь по сему поводу. И я наконец должен знать и выяснить, каковы же наши в сущности отношения – что происходит между мною и тобою за последнее время! Я часто льщу себя надеждой, что может произошло это оттого, что вот уже 3 года, как мы не виделись, не говорили, как следует, открыто, по наболевшим вопросам. Но, к сожалению, ты-то по данному вопросу даже ни разу не высказал свое мнение! А я хотел бы знать, что делаешь, чем ты собственно занят и почему считаешь излишним вообще чем-либо поделиться со мною!., понимаешь ли ты, что ты окончательно преградил мне путь к себе, и я не могу даже откровенно говорить с тобою! Даже писать тебе! Ибо не вижу ни малейшего твоего интереса к моей жизни… Но я все же пишу, худо ли хорошо, пишу тебе время от времени и, насколько могу, делюсь с тобою, и мне кажется, что я имею основания и от тебя требовать того же.

Перейду к делу.

У меня как-то месяц тому назад был художник Arp (Ханс Арп. – С. К.) – и взял у меня пару старых вещей и две последнего года работы для выставки в Цюрих. Причем сказал мне, что из Цюриха должен был поехать в Берлин к директору музея с тем, чтобы зайти к тебе и др. мастерам и просить работы для этой выставки. И вот я тебя спрашиваю, были ли у тебя и дал ли ты что-нибудь на эту выставку? Я все время жду от тебя вестей по этому поводу. Относительно этой выставки больше никаких сведений не имею. Вообще, материально это кажется ничего не даст – ну а что касается моральной стороны и цели этой выставки, меня мало радуют – ибо мне кажется, что это затея сюрреалистов, а потому дело, разумеется, без политики тут не обходится. Но мне наплевать, я дал то, что счел нужным дать, и полагаю, что ты сделал то же самое. Дела мои как всегда – тяну лямку со дня на день, последнее время немного работал. Начинаю постепенно выходить из тупика нравственного. Делаю, что могу и как могу, а с работой возвращается и проблема веры в свое дело. Но у меня еще небольшие крохи остались, и я пока еще кое-как тяну… на хлеб пока имею. Но работа моя страдает, на материалы нет средств, и если ко всему прибавить твой отрыв и твою полнейшую индифферентность ко всему, что происходит со мной, тогда сердце сжимается от боли…»


Париж, 17 ноября 1929

«…Я не собираюсь утешать тебя – да мне ли, по силам ли? Я убит горем как и ты, родной мой Ибрагимка[115]… Я знаю, что горю твоему не помочь и ничто твою бедную Лизку не заменит. Это такое великое горе и такая катастрофа. Но, бедный мой Ибрагимка, я такой забитый нищенством человек, что даже не могу сейчас тебя видеть. Посмотреть на тебя, как ты там, как твое здоровье, ты не знаешь, какие муки испытываю я здесь… Я ужасный человек: мое чувство подсознательное меня всегда в ужас приводило, когда я видел и встречался с твоей Лизкой. Что-то трагическое, неземное было в этой женщине, она была человеком в полном смысле слова достойным тебя – и я неустанно ведь твердил: береги Лизку как зеницу ока – я чувствовал. Я знал, что значит тебе потерять Лизку. Это значит потерять смыл быть… Бедный, бедный Ибрагим! Идеализм наш довел нас до черты… Я почти что живу на хлебе, и результат плохой – слабо работаю, мало денег, искусство не процветает. Я тяну, но не живу. Но я все-таки умудряюсь прожить грошами, потому что у меня Виргинчик