Художник каменных дел — страница 21 из 65

Он нашел противоядие от схоластики, ему уж не страшны были бесконечные тирады и панегирики с россыпями терминов. Душа переполнялась благоговением к великим зодчим ушедших эпох.

Близилась первая петербургская зима Щусева. Стоял сырой ветреный ноябрь. Город ожидал наступления зимних холодов.


5

По повелению конференц-секретаря академии графа Ивана Ивановича Толстого готовилась небывалая за всю историю Академии художеств выставка. О ней велись бесконечные разговоры. Библейские, салонные, пасторальные мотивы академических работ отступали под напором демократических идей, проникших в русское искусство. Рушилось привычное академическое благообразие: залы академии предоставлялись — кому? — передвижникам, на которых официальная критика вылила столько желчи!

С трудом сдерживал негодование профессорский состав: низкая реалистическая живопись пагубно повлияет на учебный процесс, подорвет эстетические основы, внесет смуту в мятежные умы юных питомцев академии!

Открытие выставки ожидалось большинством с нетерпением, а иными с ужасом. Выставка произвела впечатление вулканического взрыва: утверждались новые принципы искусства, новые формы, новая техника. В живописи устанавливался новый взгляд на русскую историю, русский народ. Центром выставки стало только что завершенное полотно Ильи Репина «Запорожцы, сочиняющие письмо турецкому султану». Яркая, бьющая через край сила лучилась от каждого персонажа картины, начиная от атамана Ивана Серко и кончая похожим на веселого беса старым казаком.

Будто огнем обжигало это полотно академическую профессуру. Большинство профессоров ежилось, вглядываясь в это «варварское» творчество, и торопилось прочь. Техника письма, композиция были безукоризненны. Но боже, что за образы, что за вакханалия красок!

Из-за могучей голой спины дюжего запорожца высовывался сморщенный беззубый сатир, заливающийся ехидным смехом. Остриженный в кружок писарь был, пожалуй, единственной фигурой, которая не оскорбляла академического ока. Остальные же — и стар и млад,— что веселой гурьбой высыпали на полотно, являли такое многообразие бесшабашной удали, что становилось тошно.

— Чему могут научить подобные художники! — возмущались приверженцы академического стиля, и возмущениям их не было конца.

Представленные на выставке полотна Шишкина тоже остались непонятными. Дремучий лес — какая здесь может быть высокая поэзия?

Выставка воспринималась администрацией академии в большинстве как курьез, как кошмарный сон, который надо забыть по возможности скорее. Никто тогда не мог предположить, что репинские и шишкинские работы одним фактом своего появления на выставке в академии уже начали формирование нового художественного мировоззрения.

В студенческой среде «Запорожцы» пленили всех. Юные художники азартно бросились подражать Репину. С «Запорожцев» делались многочисленные копии, на вечерах разыгрывались сцены из запорожского быта, показывались «живые картины». В душе Алексея Щусева оживали семейные воспоминания, казалось, проснулась родовая память. Каждый день он ходил на свидание с картиной Репина, напитывался ее атмосферой, жил в окружении ее образов, постоянно испытывая гордость за свою причастность ко всему и всем, кто изображен на полотне.

Это произошло 15 декабря в полдень после занятий по черчению и геометрии. Алексей пришел в галерею на свидание со «своим» полотном. Он стоял спиной к окну, так, чтобы блики не слепили его. Казалось, он слышит шум Запорожской Сечи, голоса, ржание коней, разносящееся по всему острову Хортица, ощущает запахи разогретой солнцем травы, разгоряченных тел, конского пота. Всем своим существом он погрузился в созерцание. Казалось, он был в окружении оживших предков. Наконец он отошел утомленный.

Он приблизился к картине Шишкина «Утро в сосновом лесу», на которой тогда еще не было изображено медвежьего семейства. Взгляд скользнул вслед за ранними солнечными лучами по коричневым стволам мастерски написанных деревьев. Вдруг словно кто-то подтолкнул его: да ведь он уже бывал в этом лесу, именно здесь, у поваленной молнией сосны! Удивленный, он оглянулся по сторонам.

В высокий проем дубовых дверей вошли двое — большой бородач с воспаленными глазами, под которыми набрякли синие мешки, и маленький подвижный человек с аккуратно подстриженной бородкой клинышком. Раньше он видел их только издалека. Это были столпы передвижников Шишкин и Репин.

— Иван Иваныч, Иван Иваныч, — сыпал словами Репин. — Ну, когда художника при жизни понимали?

— А Васю Сурикова, а вас, любезный? Что вы на это сказать можете! Мое «Утро», может быть, лучшее, что мне удалось сделать. Я, может, и в жизнь-то пришел затем, чтобы «Утро» свое написать. А вы с Савицким предлагаете мне его испортить. Не дам!

Шишкин, казалось, едва двигал губами, когда говорил, а голос его между тем прокатывался рокотом по всему огромному залу.

— Бог с вами, Иван Иваныч, я не настаиваю. Но вот что я бы вам предложил. В тот эскиз «Утра», который вы мне давеча показывали, Савицкий пусть впишет своих медведей. Эскиз-то чего жалеть?

— А вы сами-то видите здесь этих чертовых медведей? Видите? — спросил Шишкин, и Репин в ответ уверенно тряхнул головой.

Они стояли возле картины. Алексей не понимал, что они могут разглядеть, почти упираясь лицом в холст. Он с обожанием глядел в их спины и боялся дышать.

— Черт с вами! — тряхнул кудлатой головой Шишкин. — Пусть малюет здесь. Придется мне, видно, другую песню петь. Я уже и сюжет подглядел у матушки природы. И название есть — «Корабельная роща». Только уж туда я ни медведей, ни жирафов не пущу!

— Вот и ладно, Иван Иваныч, вот и увидите, что борто ваш сосновый оживет и слава вам достанется великая. Помяните мое слово — народная слава, добрая!

— Ну, не знаю, — примирительно сказал Шишкин, и они пошли из зала, переговариваясь на ходу.

Долго потом еще Щусев вспоминал этот их разговор.

Зима выдалась морозная, злая. На улице Алексей мгновенно начинал мерзнуть. Но даже мечтать о теплой шинели он не мог себе позволить. Те деньги, что дала сестра, были истрачены, а те, что она присылала, шли на плату за обучение, жилье и за более чем скромный стол.

Алексей с ужасом думал, что без репетиторства не прожить. Видно, придется, решил он, сократить часы рисования в музее, а иногда и пропускать регулярные занятия. Во всяком случае, чем-то надо жертвовать. Он уже более полугода живет в столице, а еще ни разу не был в театре. Хорошо, хоть в Русский музей студентов академии пускают бесплатно.

В пору тяжелых раздумий о будущем он неожиданно получил официальное письмо от Кишиневского городского попечительского совета, в котором сообщалось, что в память заслуг Виктора Петровича Щусева перед городом по решению земского попечительского совета Алексею Викторовичу Щусеву назначена благотворительная стипендия в триста рублей годовых с обязательным представлением рапорта об успешном прохождении учебного курса. Означенная сумма будет выслана незамедлительно по получении сведений об успеваемости. И никакой сопроводительной записки!

Он знал, кому обязан этими заботами: волна благодарности к директору гимназии Алаеву охватила его. Тут же он сел писать ему письмо, но долго не мог найти нужного тона, верных слов. Лишь когда само собой написалось «спасибо», потекли слова — горячие, искренние.

К первой сессии он готовился истово, рьяно, не делая себе никаких послаблений. Его работы были безукоризненно четки, выступления на коллоквиумах деловиты и содержательны. Профессора часто ставили его другим в пример. Ровный и веселый нрав, простота в общении притягивали к нему сверстников. Вскоре он стал негласным главой студенческой компании. Все знали, что в случае чего Щусев всегда охотно придет на помощь.

После зимней сессии в Кишинев ушел рапорт, в котором сообщалось, что студент Щусев «обнаружил отличные успехи и по всем предметам получил полный балл». Спустя две недели на его имя были присланы обещанные триста рублей. Такой суммы ему еще никогда не приходилось держать в руках. Она сулила благополучное существование. Он сразу сменил свою тесную комнатушку на просторную — с двумя окнами и высоким потолком — да заказал теплую шинель с барашковым воротником.

Теперь вечерами у него собиралось шумное общество. Бесконечно подогревался самовар, о который грели руки только что вошедшие. Временами звучала гитара, пели романсы, вели бесконечные разговоры об искусстве, о будущем.

Став стипендиатом, Алексей открыл для себя оперу. Теперь он мог позволить себе сидеть в партере в окружении нарядной публики. Мариинский театр всегда собирал полный зал. Здесь он впервые услышал «Хованщину» Мусоргского. На Мусоргского пришли истинные знатоки, горячие поклонники национального искусства, среди которых он чувствовал себя своим. Воспитанный на украинских и бессарабских мелодиях, юноша вдруг потянулся к музыке, открывающей глубины русской истории.

Русская старина — как могла она оказаться созвучной его сердцу? Видимо, существовала внутренняя связь между мятежным духом запорожцев и неистовой преданностью старозаветному укладу жизни, за который погибал род бояр Хованских на Мариинской сцене. Так или иначе, но растревоженная душа Алексея была очарована силой и мощью таланта Модеста Петровича Мусоргского. Трижды слушал Алексей оперу, выучил наизусть многие арии и хоры, но каждый раз, придя в театр, испытывал новое волнение.

В Мариинском театре он впервые увидел и классический балет. Однако классический танец показался ему манерным, кукольным, будто танцовщики задались целью показать анатомию своего ремесла. «Неужели здесь скрывается что-то, чего мне не дано понять?» — изумлялся он, оглядывая бешено аплодирующую и кричащую «браво!» публику.

Если он хочет стать эстетически образованным человеком, он должен понять, в чем идея танца, почему так любят балет многие люди. И он упрямо ходил на балет, все более и более раздражаясь.