Художник каменных дел — страница 8 из 65

— Ну, как? Ну, что? — подлетела к нему мать.

— Да принят, принят. Неужели ты сомневалась?

Казалось, с поступлением в гимназию ничто не переменилось: просто он переоделся в гимназическую форму, которую мысленно давно уже примерял на себя. В гимназии он сразу почувствовал себя в родной стихии: ведь здесь учились его братья, от которых он уже знал все подробности гимназической жизни. Помогло и заботливое внимание директора Василия Корнеевича, который после экзамена почему-то вдруг стал испытывать к племяннику особенное расположение.

Был и еще человек, который сразу выделил Алешу из числа других гимназистов. Это был тот самый Николай Александрович Голынский, что экзаменовал его,— нервный, экспансивный, но на редкость душевный и добрый человек. Недавно он закончил петербургскую Академию художеств. Положение гимназического учителя было для него тягостным и даже горьким: молодое честолюбие, мечты о собственной мастерской, о шумном успехе полотен, замыслы которых он вынашивал, еще не перегорели в нем. Угнетали роль и место его предмета в гимназической программе.

Подлинной отрадой его жизни стали такие ученики, как Алеша Щусев. Шутка ли сказать, уже в первом классе этот плотный крепыш сумел на удивление всей гимназии выполнить в карандаше почти профессионально рисунок гипсовой головы Аполлона в натуральную величину. Полупрофиль, замечанием о котором он покорил на вступительном экзамене педсовет, был проработан на рисунке четно и выпукло, беглая теневая штриховка была сделана как бы небрежно, как будто рисующий хотел размять руки перед тем, как взяться за серьезное полотно. Но именно эта беглость и незавершенность штриховки придавали рисунку притягательную силу и даже поэтичность.

А произошло все так. В то зимнее пасмурное утро урок Голынского был первым. Николай Александрович был хмур, пребывал, что называется, не в духе. Он мял ладонями заспанное лицо и сердито поглядывал на свежеумытые детские физиономии.

— Тэк-с, господа. С чего начнем?

Оглядел рисовальный класс. Глаз почему-то остановился на запыленном бюсте Аполлона, который сегодня был нужен для урока в пятом классе. Бюст стоял высоко на длинном, во всю стену, застекленном шкафу. Николай Александрович вышел в коридор за стремянкой, принес ее, долго прилаживал, устанавливая поустойчивей, потом стал подниматься наверх. Он осторожно взял бюст, чтобы не испачкать манжет, но неожиданно покачнулся на верхней ступеньке, и бюст с грохотом ударился об пол.

Голова Аполлона покатилась и стукнулась о ножку парты. Николай Александрович спрыгнул вниз, схватил, обнял гипсовую голову и долго держал ее так, горестно вздыхая. Глядя на лицо учителя, которое кривилось в жалкой гримасе, Алеша чуть ли не вслух прошептал:

— Бедный, бедный, милый мой Голынский...

Больших трудов стоило Николаю Александровичу установить пораненный бюст на тумбу. От бюста, собственно, уцелела одна голова, но и это можно было принять за чудо: от гипсовых изваяний в случае падения чаще всего остаются одни черепки.

Все мысли учителя были связаны с постигшей его утратой, а урок надо было продолжать. То, о чем он собирался говорить раньше, казалось неуклюжим, ненужным,

— Рисуйте это, — сказал он и уставился в окно.

Алеше захотелось утешить учителя, сделать ему что-то приятное, доброе, но что именно, он не знал. Мальчика вдруг поразило сходство Голынского в эту минуту с братцем Павликом, когда того обижали. Он поднял руку.

— Что вам, Щусев?

Алеша попросил лист плотной бумаги большого формата. Учитель дал ему такой лист. Возвращаясь на место, мальчик остановился, долгим пристальным взглядом оглядел гипсовую голову, потом уселся поудобнее, прижал локти к телу и решительно взялся за карандаш.

Устремляя взгляд на натуру, Алеша на миг зажмуривал глаза, точно хотел оживить образ Аполлона в своем сознании. Сжимая карандаш, он чувствовал необъяснимую, неведомую прежде дрожь во всем теле. Откуда-то появлялись такие же неведомые силы, которыми он обуздывал свое волнение. Четкие точные линии одна за другой ложились на бумагу. Казалось, вокруг образовалось пустое пространство, которое поглотило людей, стены, потолок, оставив его один на один с гипсовой натурой, даже не с ней, поломанной, с пылью под глазами, а с полным поэзии и какой-то мужественной грации образом, рождающимся от созерцания античной скульптуры.

В первый раз в жизни Алеша почувствовал, что ему удалось прикоснуться к чему-то неведомому, настоящему, к чему-то такому, что люди называют истиной, правдой искусства. Тени накладывались на рисунок легко и свободно, словно кто-то другой, в тысячу раз искусней, водил его рукой.

Прогремел звонок, и Алеша вдруг испытал неожиданную усталость. Затряслись руки и совершенно перестали его слушаться. Он попытался довести штриховку до конца, но услышал за спиной громкое:

— Не смей! Что ты делаешь? Не смей портить!

За ним давно уже стоял Голынский и, не говоря ни слова, следил, как рождается его первый успех. Рисунок свидетельствовал о природных задатках, о горячем интересе мальчика к основам художественного ремесла, о том, что ему нужна серьезная школа.

Николай Александрович пригласил Алешу в гимназическую изостудию, где занималось несколько способных учеников. Среди них Алеша был единственным первоклассником. Изостудия и домашнее рисование поглощали теперь все свободное время, и Марии Корнеевне приходилось только удивляться, каким тихим и усидчивым стал, пожалуй, самый резвый из ее сыновей.

Алеша любил присутствовать на разборах знаменитых полотен, к которым питал глубокое пристрастие его «милый Голынский». Как умел учитель поэтизировать чудо художественного действа, сколько страсти вкладывал он в свои слова! Основа искусства, говорил он, конечно же в таланте, но талант превращается в пустой звук, если нет мастерского владения основами ремесла.

Эти основы ученики Голынского постигали чаще всего методом проб и ошибок. Ни строгой методики рисования, ни способов передачи цвета гимназическая студия не давала, но она учила любви к искусству, умению видеть красоту мира.

Алеша был еще очень мал, и ему просто нравилось рисовать. Его самолюбию льстило, что он посещает студию. А когда на показательной выставке кишиневских гимназий, устроенной в земском собрании, его рисунки получили похвальный лист, то на свете не было человека счастливее, чем он. В тот день он принес домой тисненный золотом лист и большую коробку с акварельными красками — приз самому юному дарованию.

Вместе с радостью акварели принесли ему и немало слез. Нежные разводы становились еще бледнее, когда слезы отчаяния падали на картинку, которую и картинкой-то нельзя было назвать: получался какой-то хаос из блеклых пятен, упорно отказывавшихся слиться в единый образ. Рельефность контура была акварелям просто несвойственна, и, чем настойчивей он к ней стремился, тем более отдалялся от цели. Ему было стыдно показать свои опыты не только Голынскому, но даже и братьям.

Когда однажды он был готов выбросить свои краски и, устав от борьбы с ними, тупо смотрел в окно, в его сознание сначала робко постучалась, а потом смело вошла ясно простая мысль, рожденная созерцанием распластанной по небу полосы вечерней зари: как многоцветно, как прихотливо переливчатое закатное небо, сколько тайных надежд обещает оно завтрашнему дню! Но у него нет контура, как нет контура и у дымной, прикрытой облаками кромки земли. Как много умеют недосказать эти яркие небесные акварели! Успокоенный, он заснул, а ранним утром акварели чуть-чуть приоткрыли ему тайну цвета.

Постижение цветовых гамм сперва поразило, а потом безраздельно взяло в плен его воображение. Казалось, он забыл карандаш и писал теперь только акварель за акварелью, отыскивая у утра, у дня, у вечера всё новые цветовые оттенки. Алеша влюбился в цвет, как язычник. Он молился на солнце, на зарю, на луну, и не было для него высшей радости, чем передать свои настроения с помощью акварели. Живой, яркий мир, который окружал его со всех сторон, казался теперь шире, глубже, загадочнее, чем прежде.

Едва дождавшись новой весны, которая уже цвела в его воображении, Алеша задался мыслью отразить в акварелях тепло весенних лучей, пронизывающих бездонную глубину небесного купола, показать оживающую после кроткой южной зимы природу Бессарабии, написать сиреневую дымку, которая покрывает просыпающиеся от зимнего сна ветви деревьев.

Кишиневская весна славится своим многоцветием, неуемным буйством, взрывом красок. Кажется, даже камни начинают цвести. И в самом деле, затененные бока валунов на обочинах, сложенные из природных камней каплички на развилках дорог вдруг одеваются в изнеженно-фиолетовый, желтый, розовый наряд. Непонятно, кому приходит на ум блажь укрывать дорогими аксамитами придорожные камни?

Еще не окрепли дороги, а в воскресенье утром щусевское семейство уже отправлялось пешком в свой сад в Дурлешты за четыре версты от города. Отец ходил трудно, поэтому шли не спеша. Зеленые холмы и глубокие голубые долины дурлештской окраины с белыми мазанками по склонам дышали ранней свежестью. Все утопало в светлой зелени садов.

В эту благодатную пору акварели рисовались легко, словно сами собой. Вся семья следила за Алешиными успехами. Никто не осмеливался мешать ему или подшучивать над ним, когда в Дурлештах он говорил: «Иду поработать на пленэре». Братья, включая маленького Павлика, копались под надзором Виктора Петровича в саду, а Алеша, расстелив на земле кошму, рисовал. Когда пейзаж получался удачным, он сзывал вою семью, и не только братья, но и отец и мать с уважением рассматривали его работу.

Домой возвращались в сумерках. Темнели сады, густели краски ночи, ярко светились лишь окна хат да горели вечерние костры. Живое полотно окружало их со всех сторон.

У всех Щусевых были сильные и приятные голоса. Пелось им легко, охотно. Когда отец заводил старинную казацкую песню, с первых же слов ее подхватывали дружно, слаженно, и стройный хор оглашал окрестности. С песнями и ночь казалась светлее, и простор шире. Рождалось чувство какого-то нерасторжимого семейного единства, вечности красоты и бытия.