Художник неизвестен. Исполнение желаний. Ночной сторож — страница 2 из 21

Физика нравов

1


С Александром Шпекторовым я дружен еще с гимназических лет — наши старшие братья были товарищами по классу.

В город, где я родился и вырос, он приехал девятилетним мальчиком, грустным, с острым носиком, с испуганным рыженьким хохолком.

Я, помнится, вел себя покровительственно.

— Вот это аптека, — объяснял я ему, — это просто дом. Вот там растут деревья, они называются березы. А вот это газетчик, он продает газеты.

Шпекторов робко слушал.

В ту пору в городе только что проведена была конка, и я предложил прокатиться на ней с тайной мыслью поразить воображение провинциала.

Мы сели. С нами был Шпекторов-старший.

Клячонки, дряхлые, на дрожащих ногах, тронулись под воинственный окрик кучера, который был с ног до головы завернут в какой-то удивительный, сшитый по мысли самого губернатора, армяк.

Тронулись, — и Шпекторов облился слезами. Он заплакал тихонько, но отчаянно, слезы так и прыснули из глаз, хохолок задрожал.

Я удивился.

— Что с ним?

— Трусишка! Он упасть боится. Петухов боится, грозы, — с презрением сказал Шпекторов-старший. — Он один раз у себя на подушке таракана увидал, так потом целую неделю спал с мамой. В комнату боялся войти.

Мы не слезли с конки, потому что билеты были уже взяты до самой бойни и обратно. Но всю дорогу Шпекторов плакал, трясся, стучал зубами, и я напрасно хвастался немецкой кирхой, напрасно пугал его ужасами боевых столкновений между учениками приготовительного класса.

Домой я вернулся очень довольный собой.

— В нашем классе такой сопляк и трех бы дней не просидел, — сказал я няньке, — у нас, брат, кастетами дерутся.

Но осенью Шпекторов явился именно в наш класс.

Нагло свистя сквозь выбитый зуб, заложив руки в карманы, он прошел между партами, не обращая ни малейшего внимания на насмешливые вопросы, которыми, по обычаю, осыпали новичка.

Он выбрал самую последнюю парту, пристанище второгодников и «камчадалов», и, единственный из всего класса, не встал, когда вошел учитель. Хмурый, решительный сидел он во время первого урока и все трогал пальцами крошечный нос. Хохолок был уже не испуганный, напротив, хвастливый, и по этому хохолку видно было, что и сам Шпекторов отчаянный хвастун и забияка.

Таков он и был.

Тихий немец, по фамилии Лютер, учился в нашем классе. С детства приученный своим отцом говорить по-латыни, он был ничем не замечателен, кроме фамилии да высокого роста.

Едва дождавшись конца урока, Шпекторов пошел к нему. Он шел медленно и по дороге часто моргал от презрения.

Без всякой причины толкнув немца плечом в живот, он встал перед ним и задрал голову вверх.

Лютер пренебрежительно посмотрел на него.

Тогда, скосившись, встав на цыпочки, закусив губу, Шпекторов молча двинул его по шее.

И немец вдруг упал.

Вытянувшись, закостенев, упал он на пол, а Шпекторов, маленький, строгий, не спеша прошелся вокруг него, посвистывая сквозь выбитый зуб.

Это было началом периода буйств.

В гимназии, где учителя, приходя на урок, вычесывали блох на классный журнал, а ученики, свято храня обычаи бурсы, травили учителей хлопушками и нюхательным табаком, он решался на такие шалости, что в конце концов от него отступились самые отчаянные из камчадалов.

Во втором классе он принес на урок истории револьвер системы Лефоше и при словах: «Александр же Македонский решился идти в долину Ганга» — выстрелил в потолок. (С историком, почтенным, дебелым, сделался сердечный припадок. Кадет по убеждениям, он вообразил, что выстрел предназначался ему.) Шпекторова не выгнали вон. Но три воскресенья он просидел в карцере на хлебе и воде. Он распевал Мальбрука, вырезал на подоконнике несложный гимназический лексикон и в конце концов был пойман классным наставником на том, что курил в печку, и притом не табак, а мох.

Но все это и в сравнение не шло с другими его шалостями, отчаянными и смешными.

У знаменитого своей скупостью инспектора Лбова он с двумя товарищами стащил шубу и, продав ее на толкучке, накормил и напоил на вырученные деньги городских босяков, с которыми был очень дружен.

Учредив в шестом классе сенат, он добился смертного приговора над сыном местного городского головы, который ходил в гимназию в мундирчике с серебряными галунами. Галуны были срезаны, мундирчик содран заодно со штанами, сын городского головы взят за ноги и брошен в реку. По счастью, он умел плавать…


2


Так прошел еще год. Шпекторов мрачнел; на уроках он появлялся все реже. Мы жили на одном дворе, и мне случалось, отправляясь ранним утром в гимназию, встречать Шпекторова возвращающимся домой.

Но была во всем этом одна черта, о которой нельзя не упомянуть.

— Я изучал себя, — сказал он мне однажды, — и решил, что подлец. Хочешь, докажу фактически?

— Докажи, — отвечал я с интересом.

— У меня, как ты знаешь, есть мать, — начал Шпекторов, — и вот вчера она захворала. Как любящий сын, я немедленно же продал букинисту историю Платонова за девяносто копеек и пошел в аптеку. Но тут мне встретился один знакомый индивидуум и предложил сыграть партию на бильярде. Мы играли с часа до семи, и сперва я выиграл у него около четырех рублей, а потом проиграл около двух, словом, у меня осталось два рубля семьдесят пять копеек. А потом мы пошли в «Бристоль», съели там какие-то телячьи ножки и выпили полбутылки коньяку. Словом, как сказал апостол Павел, «не подумайте худого, три подводных камня». Доказал?

— Доказал, — согласился я.

— Ну, вот видишь, — пробормотал Шпекторов, — я же тебе говорил.

Это было сказано немного грустно, но без малейшего раскаянья. Он не раскаивался. Он изучал себя с истинным хладнокровием естествоиспытателя, отнюдь не теряющегося перед непонятными явлениями природы. А так как он был прирожденный материалист, никогда не видевший существенной разницы между человеческим мышлением и горением обыкновенной электрической лампы, он вскоре решил, что изучать себя нельзя, не изучив раньше явлений материального мира.

Это произошло, кажется, в шестом классе.

Подражая нашим старшим братьям, мы читали в ту пору Леонида Андреева, и доклады о том, прав ли был Иуда Искариот и что сделал бы на его месте докладчик, выслушивались с глубоким интересом.

И вот однажды вечером, когда мой друг Алька Куусинен убеждал нас (с горячностью, далеко не свойственной его сородичам), что Иуда был, конечно, прав, в комнату вошел Шпекторов.

— Я за алгеброй, ты обещал, — тихо сказал он хозяину комнаты.

Тот молча подал книгу.

Шпекторов открыл ее и задумчиво перевернул несколько страниц.

Все молчали, чтение прервалось, когда он вошел.

С некоторой стеснительностью, которой никто из нас не поверил, он поднял глаза на Альку, ответившего ему сердитым взглядом.

— Ну, что же ты не читаешь?

Квадратный, с финскими светлыми волосами, с грузными повадками кузнеца, Алька захлопнул свою тетрадку и встал.

— Тебе это не интересно, — грубо сказал он.

Шпекторов опустил глаза, ноздри раздулись.

Он неловко засмеялся и вышел.

В чулане, под лестницей, он засел с этого дня среди книг, колб, реторт и горелок.

Изобретая знаменитую катушку Румкорфа, он часами наматывал на нее тонкие шелковые струны, он построил динамо-машину, и целые сады минералов выросли вокруг на проволоках, посаженных в высокие банки.

Это была химия, физика, все, что угодно, — и он имел смелость открыто заявлять, что придает своим занятиям большую цену, нежели вопросу о предательстве Иуды Искариота…

Перемена эта была так странна, так сомнительна, что мы долго не доверяли ей.

Но время шло, а он все сидел да сидел в своей лаборатории, и уж физик стал прислушиваться к его ответам, далеко выходившим за скромные границы гимназических курсов.

Повзрослевший, вежливый, задумчивый, появлялся Шпекторов в классе, и все уже думать забыли о том, что это был за отчаянный шалун, лентяй и задира.

Куда там! Его теперь уважали. Он был загадочен, непонятен.

Особенно загадочным казался он епархиалкам, которые все хотели выйти за него замуж. У него был великолепный прямой лоб с высокими надбровными дугами, круглый, нежный подбородок, а глаза твердые, серые. И ничего удивительного не было в том, что девицы бегали сторожить его после окончания уроков и начинали хохотать и толкаться, когда он показывался в дверях. А он шел в грязной короткой шинели, в фуражке, надвинутой на глаза, и тихонько пел низким голосом басовые партии различных военных маршей.

Не то чтобы он не замечал их или был так уж к ним равнодушен! Но он не любил — эта черта осталась у него и по сей день — разом заниматься несколькими делами. Девицами он интересовался раньше, до физики. А теперь он интересуется физикой, а до девиц ему и дела нет. И он запирался в своем чулане, стараясь не часто вставать со стула (потому что трудно было встать и не сбросить при этом с полки бутыль с каким-нибудь вонючим составом), и сидел там до поздней ночи.


3


И вдруг он снова преобразился.

Однажды утром — это произошло в седьмом классе, когда в садах и на реке мы жали руки гимназисткам и в лодку старались сесть так, чтобы удобнее было целоваться, — окно его чуланчика распахнулось.

Шарообразная бутыль, вроде тех, что стоят в аптеках на окнах, вылетела на двор и со звоном разбилась о камни.

Колбы были выброшены вслед за ней.

Смеющееся лицо мелькнуло среди стеклянных трубок, которые он поднял перед собой и держал мгновенье, любуясь игрой солнца, вдруг рассыпавшегося в его руках множеством зайчиков и бликов.

Потом и трубки отправились вслед за колбами.

Посвистывая, расставив локти, лукаво косясь на преображенный чулан, Шпекторов сел за стол, и маленькая серая книжка появилась в его руках. Он бережно посмотрел на нее…

На следующий день после разрушения лаборатории я встретил его в Ботаническом саду с белокурой перезрелой девушкой, о которой в городе говорили шепотом: «эс-эр-ка». Она и была эсерка.

Он шел широкоплечий, веселый, в распахнутой шинели, и фуражка уже не была надвинута на глаза, а сидела на самой макушке, как птица, готовая улететь. Уже невероятным казалось, что два года он просидел под лестницей, наращивая на проволоку соль.

Раскинув большие руки, он энергично спорил со своей спутницей — приземистой, кривоногой, с грубым, упрямым носом, и слово «террор», как сорванный лист, кружащийся, относимый ветром, но все же медленно опускавшийся вниз, вдруг легло передо мной.

Это было за год до революции — и больше он не менялся.

Таким же, с ясной речью, с большими руками, он явился ко мне в Москву, когда, осторожно разнимая на части хозяйскую мебель, я пытался обогреть танцевальную залу, любезно предоставленную в мое распоряжение голодным и холодным девятнадцатым годом.

Я обернулся на хохот: усталый солдат, заиндевевший, дымящийся паром, стоял на пороге.

Целую ночь мы провели у «буржуйки», перебирая друзей, перебивая друг друга, хохоча, потому что все казалось гораздо смешней, чем было на самом деле, а потом я притащил лошадиную ляжку, которая была моим единственным достоянием, и мы жарили ее на огне; как ирокезы, приносящие жертву Великому духу дикарей.

Шпекторов так и не разделся, его эшелон уходил поутру.

В шишаке, в шинели, ремни крест-накрест пересекали грудь, он грел руки, красноватый огонь освещал его снизу, эхо отдавалось в пустых углах танцевальной залы. Ночные переправы, одиночество часовых, бессонница под телегой в степи, грозная паника отступлений, — он перебивал себя, начинал сызнова и вновь перебивал, и все запомнилось, как книга, которая была прочтена в детстве, и до сих пор помнишь, в каком она была переплете, как пахли на сгибе ее страницы, какого цвета был корешок.


4


Замечали ли вы, с какой настойчивостью возрасты преследуют человека?

Один рождается стариком, в другом до старости чувствуются едва уловимые признаки детства…

Шпекторов жил семнадцатилетним, у него даже усы не росли что-то очень долго. Он был человек, в сущности говоря, отчаянный, хоть и притворявшийся весьма ровным и хладнокровным. Только самых близких его друзей не могли бы обмануть это ясное лицо и уверенная речь, в которой мелькала подчас мальчишеская ирония гимназиста.

Ясность — вот что было для него важнее всего.

Это не была, однако, школьная ясность людей, повторяющих чужие зады. Она у него была своя, немного наглая, честолюбивая, хорошо вооруженная ясность…

Таким я вновь встретил его, когда рыбы, оглушенные кронштадтскими пушками, всплывали в прорубях и чернелись под тоненькой кромкой льда. Неподвижные, сонные лежали они, и можно было брать их руками.

В студенческой коммуне, в Лесном, он сидел, широко расставив ноги, взявшись руками за доску некрашеного стола, а по другую сторону сидел его старший брат, маленький, с коротенькими ручками и большими стоячими ушами. Шпекторов отправлялся добровольцем под Кронштадт, а старший брат из принципа старался не отговаривать его от этой затеи.

Это ему плохо удавалось, потому что он любил Шпекторова и очень волновался за него.

— Я тебя не отговариваю, — сказал он наконец, — но только помни, что, если мать умрет, не кто иной, как ты будешь виноват в этом. Я тебя не отговариваю, но, по-моему, только неблагодарная сволочь может решиться стрелять в людей, которые на всех фронтах были самой надежной опорой. Я тебя не отговариваю, что ж, иди, если хочешь, но только не забывай, пожалуйста, что ты не только сволочь, но и дурак.

Он трясся от волнения и злости.

Шпекторов встал. Со всей вежливостью человека, принимающего на себя ответственность за историю, он взял брата за штаны и поднял вверх, потрясая им, как подушкой.

— Чистоплюй! — сказал он, глядя в упор на барахтавшегося под потолком брата. — Ты смеешь меня упрекать! Стыдись, ты когда-то был человеком.

Он обернулся к нам.

— Товарищи, нужно его проучить! — сказал он весело. — Голосуйте, я подчинюсь большинству. Первое: за штаны подвесить его к потолку. Кто за?

Коммуна единодушно голосовала против.

— Ну, что ж с ним делать? — задумчиво спросил Шпекторов. — Застрелить?

Левой рукой он расстегнул задний карман брюк, и револьвер лег, поблескивая, рядом с хлебом, разрезанным по числу членов коммуны на равные доли. Брат задрыгал.

— Против, — объявила коммуна.

— Ну, черт с ним. Я положу его под стол, — сказал Шпекторов.

И брат сидел под столом тихий, совсем тихий, и больше уж ничего не говорил. Скрестив ноги, как турок, сидел он, и только изредка вылезали на божий свет огромные стоячие уши…


5


С тех пор прошло девять лет, и профессии разлучили нас.

Я занялся лингвистикой, литературой, он поступил в Институт путей сообщения, окончил его и стал одним из немногих у нас знатоков дорожных машин.

Но все же раз в год, после многократных телефонных звонков, мы встречаемся, чтобы рассказать о своих служебных, семейных, личных делах, пожаловаться на усталость (жалуюсь я), сообщить друг другу свои соображения по поводу налета на Аркос (1927), захвата Китайско-восточной железной дороги (1929).

Однажды он познакомил меня со своим соседом, мешковатым, молчаливым, в очках.

Мне запомнилась фамилия. Оттенок семинарской важности чувствовался в ней.

Он и был важен.

За весь вечер он сказал только две или три незначительные фразы.

У него было простое русское лицо с тупым носом, с румянцем во всю щеку…

Никто из нас не знает заранее, какие слова, движения, признаки вещей придется впоследствии проверять на очных ставках между действительностью и представлением.

Чутье материала — больше нечем руководствоваться тому, кто берется за наше неблагодарное ремесло.

И оно подчас изменяет, это чутье, оно ошибается, оно, не задумываясь, проходит мимо того, что достойно наблюдения и изучения…

Так, проглядев Алексея Архимедова в тот вечер, когда я встретился с ним впервые, я напрасно старался потом возобновить в памяти первый черновик этого человека.


6


Напрасно! Он неизменно появлялся передо мной таким, каким я встретил его подле Медного всадника: в длинном расстегнутом пальто, в потертой темно-коричневой паре, с палкой в руке, и венценосная слепая голова смотрит в сторону, не слыша и не желая слышать:

— Кто из нас прав? За кого ты голосуешь, учитель?

Архимедов, впрочем, вел себя так, как будто голова ответила ему.

С упрямой задумчивостью стоял он, облокотясь на ограду, и у него было напряженное, прислушивающееся лицо. Он слушал…

А ребенок спал на скамейке, и чепчик лихо сидел на его голове, придавая ему бесшабашный вид. Ему было на все наплевать. Он сердито чмокал губами.

Я подошел, не зная, с чего начать разговор.

— Вы не узнаете меня?

— Узнаю, — сказал Архимедов.

Он взял ребенка на руки и стал качать. Это было не очень похоже на плавное покачиванье мальпоста или няньки. Он качал его с такой силой, что стоило, казалось, только разжать руки, чтобы Фердинанд долетел до кривой мусульманской луны, висевшей над Адмиралтейским шпилем.

— Странно видеть ночью на улице такого малыша, — сказал я со всей вежливостью, на которую был способен, — должно быть, из гостей?

— Нет, — сказал Архимедов, — из дому.

Он вдруг улыбнулся.

— Вы смотрите на меня, как на Мухаммеда, только что сбежавшего из Мекки в Медину. У него было больше сторонников, чем у меня. У меня пока что только один. — Он подбородком указал на ребенка. — Или вы думаете, что с этой ночи начнется новая эра?

Это было сказано с иронией.

Я сказал ему, что у меня нет никаких оснований предполагать, что с этой ночи начнется новая эра. Каждому школьнику известно, что она уже началась с появления Ленина на броневике у Финляндского вокзала.

— Кроме того, вы не похожи на пророка. У вас нет уверенности, что в Мекке вас ждут с нетерпением.

Он рассмеялся, немного приоткрыв рот. У него был негромкий, сдержанный смех осторожного человека.

— Меня никто не ждет, — сказал он. — Быт против меня, и я освободился от него сегодня в половине двенадцатого ночи. Борьбу за существование я начинаю сначала.

Я взглянул на ребенка, не зная, что ответить на весь этот вздор. Мне помогли часы; один сильный удар и три еле слышных — было три четверти второго.

И еще раньше, чем они кончили бить, Фердинанд заревел.

Мне часто случалось слышать, как плачут дети. Но такого отчаянного, разбойничьего, самозабвенного рева я еще никогда не слыхал. Фердинанд скосился, у него было набрякшее генеральское лицо. Хмуро сморщив нос, он ревел с упоением и все пронзительнее, все громче.

Архимедов сунул свободную руку куда-то в одеяло, пощупал пеленку и, точно обжегшись, выдернул руку назад.

— Ах, вот в чем дело, — сказал он, смутившись (но и в самом смущении сохраняя оттенок важности). — Он, кажется…

Ночь была свежая, и я сказал Архимедову, что его единственный сторонник легко может простудиться.

— Пойдемте ко мне. Моя жена еще не забыла, как это делается, она его перепеленает.

Архимедов еще раз пощупал пеленку.

— Просто страшно сказать, что там творится, — пробормотал он. — Жаль, что он еще такой маленький; мне почему-то казалось, что он уже умеет проситься.

И он звонко поцеловал сына.


7


Я разбудил жену.

Когда, с пеленками в руках, она появилась в столовой, Архимедов смутился. Кланяясь, он, как мальчик, пристукнул каблуками и сказал: «С доброй ночью». Жена улыбнулась. Тогда он растерялся. Это было страшно.

Другой на его месте пошутил бы над своей обмолвкой или сделал бы что-нибудь, чтобы утаить неловкость.

Он не шутил. Опустив голову, расставив ноги, он прислонился к стене, и пот ровными крупными каплями выходил на лоб из-под волос. Он не владел свободой обращенья или не хотел притворяться.

Мы сели за стол, и я предложил ему чаю.

Он пил, по временам оглядываясь на жену, возившуюся с Фердинандом, опрокинувшим ногой коробку с тальком, засунувшим в рот кисть от дивана и как-то очень быстро совершившим множество разных проступков, с которыми она не могла справиться, забыв за пять лет привычки и шалости грудных.

— Вы сказали, что быт против вас, — сказал я Архимедову и показал головой на ребенка, — а сами взяли да и унесли его с собой.

Он пил чай с деревянной важностью крестьян.

— Я взял с собою только то, что еще можно исправить, — сказал он неторопливо.

Я наблюдал его с той редкой ясностью переутомленного сознания, которое иногда приходит ночью, после тяжелого дня. Почти всегда она грозит бессонницей, но сегодня я был рад ей.

Чай был выпит.

Мы остались одни. Фердинанд, умытый и перепеленутый, спал в кресле, повернутый лицом к стене.


8


Я так и не уловил в ту ночь, как связывались его неторопливые движения, его манера слушать с приподнятой речью, подчас величественной, подчас звучавшей пусто и гулко.

У него были движения молчаливого человека.

Он слушал так, как будто сам был скуп на слова.

Лежа (после разговора с ним) в темноте с открытыми глазами и размышляя о нем, я понял, что важность, степенность были в равной степени свойственны и его движениям, и его речи.

Я представил себе этот спор со Шпекторовым, уверенным преобразователем мира. Три фразы:


1. «В туманном кадре пивной на мгновенье отразились протянутые к бокалам руки, нервничающий у телефона силуэт — все черты виденья, похожего на прерванный сон».

2. «Мне тяжело смотреть на этот щит» и

3. «Отношение человека к труду будет таким же, как матери к сыну», —


приснились мне, и я записал их тогда же сонной рукой на проклятой, все время сползавшей вниз простыне.

Третья показалась мне (и кажется до сих пор) воспоминанием.

Но я сам слышал ее от него, когда он рассказывал о последних минутах спора.

Новые предметы и примеры, кроме щита на воротах, честности страсбургских мастеров, автомобиля Елизаветы Бергнер, вошли в его рассказ.

Он называл мораль «физикой нравов».

«В Цюрихе провинившегося хлебника носили по городу в корзине, привешенной к шесту, а потом окунали в лужу! В Базеле отрубали хвост у семги, которую не успевали продать в течение рыночного дня!»

Кто бы мог угадать пылкость за такой заурядной внешностью полурусского-полуфинна?

Я засыпал.

Я думал о том, что эта фраза о пылкости никуда не войдет. Он был не пылок, нет!

Я вспоминал, засыпая: мужествен, мудр, сосредоточен…

Я засыпал.

Я начинал думать сначала.

Толстый хлебник в корзине, подвешенной к шесту, вдруг представился мне.

Корзина качалась над толпой разгневанных и смеющихся женщин.

Он был в берете, в камзоле, с круглыми набитыми плечами.

Он плакал.

Он кричал, что во всем виноват подмастерье.

Его окунали.

Я очнулся от забытья, которым обычно оканчивалась моя бессонница.

Наступало утро, похожее на зимний полдень. Висела вдоль окна упавшая проволока антенны, покачиваемая ветром.

Глуховатый голос вдруг запел где-то, и я прислушивался несколько секунд, не догадываясь, что это поет Архимедов. Он пел:


Корова спит,

Лошадь спит,

Дерево спит,

Ворона спит,

И ты тоже спи, спи, спи…

Кошка спит,

Обезьяна спит,

Антилопа спит,

Кресло спит,

И ты тоже спи, спи, спи…


Я представил себе его плечи, сгорбившиеся над ребенком.

Казалось, он пел не для того, чтобы укачать сына. Но, без конца перечисляя спящих животных, а потом людей, профессии, минералы, он как бы убеждал самого сбоя, что бодрствует только он один.

Весь мир спал, кроме него:


Плотник спит,

Рубанок спит,

Лампа спит,

Ворона спит,

И ты тоже спи, спи, спи…


А утром, поздно поднявшись с постели, я не нашел его. В восьмом часу утра он разбудил домашнюю работницу и попросил ее закрыть за ним дверь. Он ушел, не сказав ни слова. Когда она рассказывала мне об этом, у нее голос, задрожал от слез: «Да как же, сумасшедший, с ребенком, деваться некуда».

Садясь за стол в библиотеке Пушкинского дома, я вспомнил наконец фразу, закончившую наш ночной разговор.

Вот она: «Акции правды и честности, с одной стороны, и лжи, с другой, то падают, то поднимаются в истории. Когда класс овладевает властью и заявляет, что будущее принадлежит ему, он поднимает акции правды. Когда он клонится к упадку, он, запутавшийся в делах банкрот, поднимает акции лицемерия, подлости и скуки».


Встреча третья.