Мы просим доверия
1
Случалось ли вам видеть когда-нибудь, как один человек (есть у меня такой приятель) на улице хватает за рукав другого, которого он видит первый раз в жизни, долго всматривается в него, сдвинув брови, и наконец говорит, отрицательно качая головой: «Не узнаю».
Так я, по возвращении в Ленинград, встретился со своей записной книжкой.
Разница была лишь в том, что я действительно думал, что знаю ее, а она оказалась незнакомой.
Два месяца я провел в реальном мире, среди людей, которые не теряли времени на отвлеченные размышления о морали и не придавали цвету своих штанов решающего значения. Простая и великолепная уверенность в правоте своего дела была их единственной философией.
Так разителен был контраст между ними и тем, что занимало меня до поездки, что я не стал бы, разумеется, продолжать эту повесть, если бы случай не столкнул меня с людьми, которые досказали ее за меня. Свидетели того, что случилось с моими героями, они просто лишили меня слова, и книга дописалась сама собой. Подобно зоологу, восстанавливающему по одной кости внешность исчезнувшего животного, мне оставалось только связать разорвавшиеся концы этой истории, для того чтобы представить себе и читателям все, что перешагнуло границу моих наблюдений.
Свидетелем этой главы был доктор Веселаго.
Я давно знаю этого человека. Он большой, белокурый, и, встречаясь с ним, я завидую душевной ясности северного человека, встречающегося со смертью, как со старым уважаемым гостем, другом отца.
2
Он рассказал мне со всей лапидарностью, которую я, к сожалению, не в силах сохранить, что, возвращаясь после какого-то утомительного заседания домой, он соскочил с трамвая у Публичной библиотеки и, обогнув театр, прошел по направлению к улице Росси.
Шел двенадцатый час, когда возвращающиеся из театров утраивают движение Ленинграда.
Поэтому он не обратил внимания на толпу, собравшуюся в проезде по левую руку от театра.
Но вскоре два конных милиционера появились из-за угла, оттесняя зевак крупами своих коней. Тогда любопытство победило усталость, и доктор перешел дорогу.
Придерживая кобуру, милиционер встал на колени перед люком. Крышка отскочила.
— Эй, есть тут кто?
Мужчина в кожухе, должно быть дворник, стоял подле него с веревкой в руках.
— Позволь-ка я, товарищ, — сказал он и перекинул веревку через плечо.
Доктор обошел верхового и заглянул в люк — темно и тихо.
— Вылезай, стрелять буду! — кричал милиционер.
— Так они тебе и отзовутся, — сказали в толпе.
— А я бы их всех убила, — со злобой объявила востроносая женщина в потрепанном макинтоше, — на прошлой неделе прямо из рук сумочку вырвали.
Дворник медленно влезал в дыру. Он зачем-то обмотался веревкой, подтянул голенища. Он исчезал, начиная с ног.
— Разойдись, — кричали конные.
Толпа все прибывала.
Дворник исчез, потом выскочил обратно.
— Идут!
Милиционер поправил кобуру, подтянул ее поближе.
Слабый свет перерезал круглое темное отверстие тепловой трубы. Маленькая рука легла на обод, и мальчишка лет четырнадцати, с погасшим карманным фонарем, появился на тротуаре.
Доктор хорошо разглядел его. Он был длиннорукий, рыжий, с впалой грудью и нежным лицом.
Он положил фонарик в карман и подошел — не к дворнику, не к милиционеру, но к штатскому в клетчатой кепке, который скромно стоял в стороне, заложив руки в карманы своего стандартного пальто.
— Ну, что ж, выселяешь?
— Выселяем, выселяем, — быстро сказал штатский. Он оглянулся на толпу, стеснительно улыбаясь.
Мальчишка взялся рукой за сердце. Без шапки, в рваном пиджаке, он стоял, мрачно преодолевая дурноту.
— Выселяете, сволочи? — снова спросил он сквозь зубы. — Сами в квартирках с занавесочками засели, а нам в трубах не даете жить?
Он прыгнул в люк.
Скромный в штатском все улыбался. Конные кричали. Все напряженно смотрели на выходное отверстие трубы: темно и тихо.
— Вылезай, слышь, хуже будет, — закричал вдруг дворник.
Тогда из трубы показался пожилой беспризорный в пенсне. Он был грустен и тих. В руках он держал бумагу. Университетский значок был приколот к отвороту пальто.
— Это что у вас? — показав на бумагу, коротко спросил штатский.
— Мандат.
В толпе захохотали.
— Я являюсь представителем ста тридцати четырех граждан Союза, проживающих в теплофикационных трубах на улице Росси, — сказал беспризорный. — Они поручили мне передать вам следующее: не желая оставаться в стороне от стихийного энтузиазма масс, охватывающего мало-помалу все стороны жизни, беспризорные подчиняются приказу о выселении. Но выехать они могут не раньше, как через три дня. Напоминая, что даже своих классовых врагов Откомхоз предупреждает о выселении за две недели, беспризорные надеются, что просьба их не будет отклонена. Вместе с тем они торжественно обещают, что за эти три дня в районе от Публичной библиотеки до Апраксина дворца не пропадет ни одного предмета — роскоши ли, широкого ли потребления, принадлежащего частному лицу или, равным образом, государству.
Доктор Веселаго клялся, что речь эта была произнесена без малейшей иронии. Она была втрое длиннее и, по его словам, с цитатами из Гегеля.
Несмотря на цитаты, штатский слушал речь равнодушно.
— Патрикеев, они покуда с той стороны уйдут, — не дождавшись конца, сказал он конному, и тот поскакал вдоль тротуара, крича на прохожих.
Беспризорный побледнел. Тонкой дрожащей рукой он поправил пенсне.
— Мы просим доверия, — возразил он.
Штатский показал на него глазами. Подошел милиционер и стал щупать карманы.
— Оружия ищет, — с жалостью сказали в толпе.
Тогда появился человек, которого доктор Веселаго сравнил одновременно и с монахом, и с якобинцем.
— Он был в каком-то старомодном пиджаке, — сказал доктор, — в очках. Судя по движениям, можно было дать ему лет сорок, судя по манере говорить — семнадцать. Несмотря на то, что одет он был более чем скромно, я с первого взгляда принял его за иностранца…
Этот человек прошел сквозь толпу — перед ним расступались.
Он поднял руку.
С плотно поджатыми губами, в очках, которые блестели ироническим светом, он стоял на мостовой, и твердая рука была поставлена, как парус, с раскрытой ладонью и пальцами, побелевшими на сгибах.
Все молчали. С перекрестка доносилось разбегающееся гудение трамвая.
— Что вы делаете? — вежливо спросил штатский.
Не опуская руки, человек в старомодном пиджаке медленно обернулся. У него был суровый, спокойный голос, и он сказал так, как будто это было понятно без объяснения:
— Я? Голосую за доверие!
Он взглянул на милиционера, еще шарившего в карманах беспризорного с университетским значком.
— Отпусти его, — сказал он. — Он дал тебе слово. Или ты не доверяешь ему, потому что вместе с крысами он живет в тепловой трубе? Ты все еще не доверяешь бедным? Или ты думаешь, что революция не нуждается в благородстве?
Штатский внимательно слушал его.
— Виноват…
Еще один беспризорный, косой, в висячих штанах, вылез из люка и тихонько прикорнул подле ног своего соседа.
За ним, пугливо оглянувшись, высунул голову третий.
— Сто тридцать четыре человека просят доверия у республики бедных, — и вы берете на себя смелость им отказать. Сто тридцать четыре человека, живущих вместе с крысами в трубе, дают вам честное слово, — и вы…
Один за другим беспризорные выходили из люка. Уж целая толпа, оттеснившая зевак, стояла за спиной этого человека.
Это было явлением почти театральным.
Старики в отрепьях, бледные девочки с накрашенными губами, аристократы шпаны, которых легко было узнать по лоснящемуся клоку волос, круто зачесанному на лоб…
Здесь был знаменитый нищий, тот самый, что кончал свои просьбы словами: «И не думайте, граждане, что так легко и приятно просить мне у вас», и другой — почтенный, длинноволосый, тихий, в котелке и рыжем пальто.
И, как крысолов, уводящий из города крыс, стоял перед ними Архимедов.
«В старомодном пиджаке с круглыми углами, — вспомнилось мне, — в бархатном полосатом жилете, застегивающемся у самой шеи. Провинциал, привыкший к узким улицам, где слышен собственный голос. Художник, переоценивший силу собственных размышлений, но, быть может, по праву считающий себя гениальным…»
— Ну, его и задержали, — неожиданно закончил доктор. — Кого?
— Но, боже мой! Да этого чудака! Или вы думаете, что в наше время можно безнаказанно нести такую чушь в двух шагах от проспекта Двадцать пятого Октября и улицы Третьего июля?
3
Первой мыслью моей было зайти к Шпекторову (он должен был вернуться на днях), чтобы посоветоваться с ним о судьбе человека, в котором он принимал участие — вольно или невольно. Но я передумал. «А что, если он знает об этом? — спросил я себя. — Или более того, считает, что Архимедова уже давно пора арестовать за его вздорные речи?»
Я решил отправиться к Визелю, в ТЮЗ.
И, по странному совпадению обстоятельств времени и места, я встретился в ТЮЗе с такими вещами, которые снова убедили меня в том, что я еще очень мало знаю о личных делах моих друзей и участников этой книги.
Началось с того, что у меня появилась вторая тень…
Прошло время, когда, доверяясь воображению, я писал рассказы о том, как лейпцигские студенты менялись своими тенями и подмастерья, отправляясь в путешествие, свои отраженья в зеркалах оставляли невестам на память. Теперь никто не мог бы убедить меня, что у человека без всякой причины может возникнуть еще одна тень, кроме той, что полагалась ему от рождения.
Меж тем она появилась, когда я был в пяти — десяти минутах от ТЮЗа. Широкоплечая, она вдруг заскользила передо мной по торцам, и я привычно следовал за ней до тех пор, покамест не нашел глазами другую, которая, уже без сомнения, была моей.
Я обернулся — и знакомое лицо с насмешливой резкой линией рта мелькнуло под низко надвинутым козырьком мохнатой клетчатой кепки.
Это был Шпекторов. Я негромко окликнул его.
Но он быстро прошел мимо, распахнул дверь, мелькнул где-то в стеклах, и лестница была уже пуста, когда я поднимался по ней, недоуменно пожимая плечами.
4
Визеля я нашел в маленькой фанерной комнате, одной из тех, что выходят в монтировочный зал ТЮЗа. Макеты старых и новых постановок стояли на полках вдоль желтых стен, на столе лежал плакат под названием «Краткое содержание первого акта пьесы «Гражданин Дарней».
Он был свежевычерчен, еще не просохла тушь, и Визель, заросший, в расстегнутой синей блузе (рыжие волосы росли у него на груди), выводил кисточкой последние небрежные, похожие на клинопись буквы.
…Жена виноторговца Дефарж записывает в своем вязанье преступление старого маркиза и отмечает приметы его шпиона…
Он облегченно вздохнул, волнистой линией подчеркнул последнюю строчку, осторожно снял со стола плакат в положил на его место свернутый в трубку лист ватманской бумаги. Худые лопатки двигались под синей блузой, он медленно развертывал лист.
Это был странный рисунок: в разных направлениях шли линии, согнутые, как натянутый лук, и везде были окна, двери и окна, и даже на небе была нарисована дверь.
Это была городская площадь, опоясанная домами, в которых только опытный глаз мог бы, пожалуй, угадать длинные пилястры, остроконечные арки, стрельчатые дуги готического средневековья.
Но полно, были ли эго дома? Сквозь стены я отчетливо видел волнистую линию реки, а улицы, с раскачивающейся перспективой фонарей, шли выше окон и водосточных труб; вдали вставало утыканное черточками, добродушное солнце детских рисунков.
— Что вы рисуете?
— Марсово поле.
Я посмотрел на клоунский клок волос, торчавший на его голове, как петушиный гребень.
— Только что проезжал мимо Марсова поля: уверяю вас, ни малейшего сходства.
Он выпрямился, сложил на груди руки. Он презирал меня — это было ясно.
— Марсово поле, — сказал он ворчливо и высокомерно, — станет таким, когда кирпич будет подвергнут изгнанию и его заменит стекло, не наше, глиняное, а другое, которое научились делать из дерева англичане; когда искусство правильного чередования вещества и пустоты вновь станет законом для зодчества; когда готические здания будут казаться кубиками, сложенными под руководством няньки… Вы ищете сходства с настоящим. А мы — с будущим. Марсово поле будет таким. Оно нарисовано здесь совершенно точно.
Голос Архимедова был слышен в этих фразах.
Но Визель был суетлив; он не знал, что делать со своими руками. Он кричал, торопился, не видел себя.
А его учитель был неторопливый, величественный, и плавное спокойствие движений придавало самому его молчанию убедительность сосредоточенной речи.
5
— Послушайте, — сказал я, наскучив всем этим наконец, — а вы знаете, что Архимедов арестован?
Он выронил кисть, и она забрызгала его синие штаны, прозодежду театральных рабочих. Он медленно вытер краску и сел, опустив голову, расставив костлявые ноги.
«Штатив», — вспомнилось мне. Но теперь это был сломанный штатив.
Не припомню, в эту ли минуту или несколько раньше я почувствовал с раздражением, что все это происходит как бы нарочно: поза Визеля, сидевшего на столе так, что даже его худые лопатки выражали задумчивость, смешанную с отчаянием, показалась мне придуманной, театральной.
Так уже было со мной в тот вечер, когда я взял на себя смелость явиться в ТЮЗ, чтобы поговорить с Архимедовым о его семейных делах.
Но тогда сидела в углу молчаливая женщина, одинокая, от которой ушел муж. И ребенок, живой среди актеров, ползал у ее ног.
Где его жена? Я бы хотел поговорить с ней.
— В костюмерной.
Я встал и двинулся к двери.
Визель уже стоял на пороге, в длинных висячих штанах, с встревоженным лицом, более чем когда-либо напоминавшим морду коня.
— Она ничего не знает.
— Но ведь он пропал три дня тому назад. Неужели она даже не беспокоится о его исчезновении?
Визель стянул с себя блузу. У него была худая шея с огромным кадыком. Он был похож на портного-неудачника из андерсеновских сказок.
— Случается, что его по неделям не бывает дома.
— Где же он пропадает?
Визель подозрительно взглянул на меня.
Он переодевался, был теперь без штанов, и необыкновенно худая нога болталась, закинутая на ручку кресла.
— Не знаю…
Мы шли по коридорам декораций, стоявших вдоль стен монтировочной части, и смеющиеся синеблузые люди, таскавшие откуда-то бутафорский хлам, окликали Визеля ежеминутно.
В этот вечер в ТЮЗе собирали утиль. Два огромных ящика, стоявшие посредине залы, были уже до краев наполнены отслужившими свое время предметами театрального реквизита.
Я приметил в одном из них множество кукол, но не придал этому, разумеется, никакого значения. Равнодушный, я прошел мимо них, не догадываясь о том, какую существенную роль в жизни моего спутника (который шел впереди меня, вздернув хмурые острые плечи) сыграют впоследствии эти печальные петрушки, сидевшие повесив нос вокруг пробитого барабана.
6
Маленькая фанерная дверь приоткрылась, и я увидел Эсфирь.
Она сидела, опустив на колени костюм, упавший цветными пятнами на ее скромное серое платье швеи.
Она, должно быть, устала, задумалась, и рука с блеснувшим на среднем пальце наперстком, как чужая, лежала на краешке желтого стола.
Такой же легко было вообразить ее и ночью, когда театр смолкает и нет вокруг никого, кто мог бы спросить ее, о чем она задумалась, и понял бы, не дождавшись ответа, что одиночество ее тяготит.
Я хотел войти. Визель взял меня за руку.
— Мне жаль ее, — сказал он негромко.
— И мне.
Мы помолчали. Эсфирь шевельнулась, костюм упал с колен, она медленно подняла его и вновь принялась за шитье.
Все же я, должно быть, вошел бы в костюмерную, но моя вторая тень, та самая, в существование которой я не верил, вдруг пронеслась где-то между гроздьями театральных костюмов, и я опустил руку, уже готовую распахнуть дверь…
Это был голос умного человека, голос, знакомый с гимназии, о детства…
— Ты знаешь, что для тебя и того, кто дорог тебе, я сделаю все, что в моих силах. Кроме того, что ты сама никогда не потребуешь от меня.
Не знаю, слышал ли эту фразу Визель.
Он стоял, выпрямившись, и я подумал, взглянув на него, что он знает, должно быть, втрое больше меня о некоторых вещах, до которых, в сущности говоря, мне нет никакого дела…
— Я не требую, я прошу.
Говорят, что у тяжелобольных незадолго до смерти бывает Гиппократово лицо, — когда потемневшие черты его кажутся высеченной из камня маской. Я не видел теперь ее лица. Но это был Гиппократов голос.
— Зачем тебе нужен этот человек? Для раскаянья? Хочешь, я напишу ему, что это наш ребенок?
Я сделал шаг в сторону от фанерной двери. Но Визель? Визель и не думал уходить. Засунув руки в карманы, свалив голову набок, он стоял, задумчиво вытянув губы.
— Ты не знаешь его. Ты в него не веришь. Если я уйду, ему будет еще тяжелее. Я должна беречь его. Я останусь с ним. Я не могу иначе.
Потом наступило молчание. Потом тот же голос, усталый и ласковый, сказал медленно, но как будто разбирая в сумерках знакомый, но позабытый почерк:
— А помнишь, ты смеялся надо мной, когда я говорила, что не уйду от него, даже если полюблю другого. Вот видишь, ты мне не верил…
— Мне кажется, что она уже знает об этом, — шепотом сказал я Визелю, — но даже если и нет, не все ли равно? Ведь она ничем не может нам помочь.
…Садясь на извозчика, я ждал, что Визель скажет адрес. Должно быть, Визель, в свою очередь, ждал, что это сделаю я.
Поэтому извозчик, потряхивая вожжами, дважды спросил: «Куда ехать-то?», прежде чем мы оба, в один голос, сказали ему адрес…
«…А помнишь, ты смеялся надо мной…» Эта фраза вернулась ко мне, когда мы переезжали Фонтанку. Как будто я вновь приоткрыл маленькую фанерную дверь и женщина с печальным и надменным лицом сидела передо мной, опустив на колени цветную ткань. Должно быть, вот так же она сидит по ночам, когда театр смолкает, или бродит, молчаливая, с поджатыми губами, по легким лестницам, заходит в гулкий зрительный зал.
«…Даже если полюблю другого…» Я взглянул на Визеля, сидевшего в пролетке очень прямо. У него были горестные вылупленные глаза, унылый нос — и я ни о чем не спросил.
Но фраза все не оставляла меня. Уж и набережную мы миновали, и пересекли проспект 25 Октября, а она все повторялась в уме, все начиналась сначала.
Извозчик остановился у подъезда. Визель, встревоженный, нахохлившийся, встал в очередь у справочного бюро, а я все слышал ее — «…вот видишь, а ты мне не верил…».
Согнувшись вдвое, Визель сунул голову в узкое окошечко справочного бюро.
Он спрашивал всем телом — ногами, плечами и, главное, лопатками, необыкновенную выразительность которых я невольно оценил еще раз.
Когда он обернулся, петушиный гребень, как солдат на карауле, стоял на его голове, и огромные удивленные глаза искали меня с такой отчаянной радостью, что я только спросил его: «Когда?», и он закричал оглушительно:
— Час тому назад его выгнали вон!..
7
Никогда еще трамваи не шли так медленно, как в этот день, — или это мне только казалось? У Лебяжьего моста вдруг погас свет, и мы простояли с четверть часа, мрачно прислушиваясь к голосам, которые с неожиданной смелостью укоряли начальство.
Обогнув Марсово поле, мы снова застряли: от нас и до самой площади Революции вытянулась длиннейшая лепта трамваев, и соскучившиеся пассажиры бродили кучками вокруг своих вагонов, вяло переругиваясь с вожатыми и кондукторами.
Не сговариваясь, мы с Визелем соскочили с площадки. Нахлобучив на уши кепку, он шагал, думая о чем-то своем и не обращая на меня ни малейшего внимания. Он, кажется, просто забыл обо мне и уже бубнил что-то себе под нос, помахивая в такт шагам костлявой, вылезшей из обшлага рукой. Пока мы поднимались на мост Равенства, мне еще удавалось кое-как идти вровень с ним, на спуске я уже бежал со всех ног.
И вот, проходя мимо мечети, — голубой купол ее надувался и оплывал, а минареты стояли как верные солдаты ислама, — я услышал, как почтенная женщина, которую вел навстречу нам юноша в коротеньком пиджачке, сказала ему с любопытством:
— А, должно быть, все-таки страшно было, если завязала глаза.
Эти люди были уже далеко за спиной, а фраза только теперь добрела до сознания. Она была медленная и чем-то важная для меня, да и для Визеля, который, услышав ее, зашагал еще быстрее.
Мы перебежали дорогу: стрелочница, милиционер и еще кто-то сошлись на углу, и те же слова: «…платком, чтобы не страшно, завязала платком» — бродили от одного к другому.
Еще издалека я увидел толпу перед гнутым, крытым подъездом. Визель врезался в нее, все расступились.
Маленький негр в барашковой шапке, — я сразу понял, что это врач, — расстегивал кнопки на прилипшей кофточке Эсфири. Она лежала на мостовой, немного раздвинув деревянные ноги, платок сдвинулся, и глаза были открыты. Лицо, всегда такое замкнутое, было открыто теперь, как будто занавес был сдернут с него близостью смерти. Лицо было задумчивое, простое.
— Подумать только, с пятого этажа, — говорили вокруг, — и глаза завязала…
Негр поднялся с колен, сердито сдвинув толстые курчавые брови.
Стесняясь смерти, все отступили прочь.
8
Юноша, начитавшийся Эдгара По и каждую бочку принимавший за бочку Амонтильядо, когда-то я старательно изучал унылые кабаки Ленинграда.
Это было восемь лет назад, и с тех пор все стало другим, все изменилось.
За круглыми столиками, над тусклыми бутылками, сидели совсем другие люди — невеселые пьяницы эпохи реконструкции страны.
Я взглянул на человека с треугольной страшной бородой, читавшего газету. Январь не дал перелома, в Гамбурге баррикады, папа проклинает нас. Ломовик в брезентовой куртке слушал его, и низколобое лицо отражалось на стене, мокрой от дыханья и пара.
Финн, в кожаной шапке, сидел за соседним столом и уверял соседа, что только в Финляндии умеют варить настоящее пиво.
Работник прилавка угощал портером маленькую девку с кровавым ртом, державшую кружку обеими руками, как пили Нибелунги и пьют обезьяны.
И очень тихо было в пивной. Стояли каменные столики на выгнутых железных ножках, качался желтый абажур. Муха слетала с него и садилась. Стоял на прилавке стеклянный колпак, под которым вздрагивал от стука двери студень.
Это и был тот памятный вечер, когда я встретил наконец Архимедова. Уже три месяца минуло после похорон Эсфири, и я не видел с тех пор никого из героев и свидетелей этой книги. Визель, которому я звонил иногда по телефону, бурчал дерзости в ответ на мои вопросы. Шпекторов вновь уехал в Сальские степи и, без сомнения, с намерением уклонился перед отъездом от встречи со мной. Как-то я зашел к Жабе, и сердитая беззубая старуха объявила мне, что никого нет, ни хозяина ее, ни хозяйки, а где они, на даче или в другом месте, — этого я так и не понял.
— Уехавши, — сказала она, — и мальчика увезли.
Сам себе не признаваясь, я искал Архимедова. Не для того он был нужен мне, чтобы закончить эту книгу, — я писал другую. Но чувство смутной виновности перед ним, словно я мог чем-нибудь помочь ему и не помог, преследовало меня. Его неудачи были неудачами его искусства, они могли легко случиться с любым из нас — из людей, вверяющих себя этому трудному и неблагодарному делу. Я должен был сделать что-то для него, а что — я и сам не знал. И вот мы встретились наконец в этой унылой пивной…
9
Он сидел вытянув ноги, закинув голову на спинку стула. Так страшно он изменился, так был непохож на самого себя, что я долго колебался, прежде чем сказал себе: «Да, это он!» Без сомнения, я не узнал бы его, если бы не помнил, каков он был на похоронах жены. Должно быть, какая-то новая линия его жизни, новый возраст начался с этого дня. Худощавый человек сидел передо мной, и у него был высокий лоб с огромными надбровными дугами, впалые щеки, очки казались узкими — старинными, не закрывая глубоких глазниц, и тоненькие китайские кисточки усов свисали на усталый рот.
Он смотрел в потолок. Что он видел там? Я проследил за его взглядом: спектр лучей скользил по потолку — темно-красный, красный, желтый, зеленый, голубой, синий.
«Цвета, которые будут последним неравенством людей…»
Но мне не хотелось смеяться над ним, хотя это было очень просто. С важной задумчивостью он сидел среди человеческой рвани; бутылка портера стояла перед ним полупустая, и на солнечный спектр он смотрел, как на постаревшего друга.
Но продавец поднял крышку стеклянного колпака, стоявшего на прилавке, и радуга исчезла.
Тогда Архимедов вздохнул и встал. Кепка лежала на соседнем стуле. Он надел ее и вышел.
И все проводили его с изумлением — остановившийся с подносом в руках половой, тихий страшный человек с треугольной бородой, финн, говоривший что-то «эйола, эйола», — его льняные волосики торчали из-под кожаной шапки.
— Какой народ пошел, беда, — страстно сказал девке работник прилавка. Девка капнула соусом на стол, подбежал половой и подтер пятно хлебом…
10
Снег был синий, голубой, черный. Ломовики — величавые ехали, стоя на передках. И проспект Карла Либкнехта, преображенный первым снегопадом, уже возвращал себе черты осенней улицы, свойственные ему в любое время года.
Час был именно тот, который внушил кубистам пренебрежение к естественной перспективе вещей. Час был вечерний, но такой, как будто задумчивость позволила ему пройти незамеченным для людей, которые говорили здесь и там, в подъездах, в трамваях, в экипажах, в домах: «Смотри-ка, уже стемнело. А кажется, еще только что был день».
Мы завернули на улицу Красных Зорь, и Архимедов остановился у окна Губмедснабторга.
Огни горели в окне. Женщина на плакате появлялась, расплывчатая, пересеченная туманными полосами теней и света, и медленно плыла вдоль, с каждым мгновением становясь яснее.
Величавая, с неподвижным младенцем на руках, она плыла как живая картина, и вот туманный свет уже проходил через нее, меняя цвета, она была уже матовой, расплывчатой и, наконец, исчезала…
Я стоял в стороне и все не решался подойти к Архимедову, — я смутно чувствовал, что не безделье, не отдых заставляют его бродить по грязным улицам Петроградской стороны в этот сумеречный час.
Мы двинулись дальше, я — в двадцати шагах от его расплывающейся тени. Он шел, опустив голову, подбрасывая ногами медно-желтые листья, которыми была усеяна улица Красных Зорь.
Зажглись фонари — и все переменилось. Тускло блеснули рельсы, и радиостанция, которая была чередованием проволоки и пустоты на потемневшем небе, вдруг встала по правую руку от нас.
Он замедлил шаги, и я чуть не налетел на него. Он стоял на углу Лопухинской и смотрел на людей, поджидавших трамвай. Взглянул и я — и тотчас же понял, что привлекло его внимание. Битюги с мохнатыми ногами только что протащили вдоль трамвайного пути невысокую грузную кладь, и с одной из подвод на рельсы упало несколько больших кусков булыжника и гранита. они упали не на ту линию, по которой должен был прийти трамвай, которого ждали эти люди, и никто поэтому не тронулся с места.
Без сомнения, это была не только усталость (хотя у многих из них были очень утомленные лица), но равнодушие людей, еще не владеющих заботой друг о друге.
И вдруг маленькая девочка выступила вперед и перешла пути; Она повернула голову, и скромная деловитость детей сказалась на загорелом лице. Все молча следили за ней. Она наклонилась и взялась за один из камней.
Тогда добродушный дядя в косоворотке, с портфелем двинулся к ней, сказавши «эх» и поглядывая все же, не видны ли огни его трамвая; впрочем, он тотчас же вернулся обратно, увидев, что помощь его была уже не нужна.
Архимедов перебежал дорогу навстречу девочке, оттаскивавшей в сторону один из больших камней. Он схватил ее под мышки и поднял вверх.
Она смотрела на него, робко втянув голову в плечи, не уверенная, должно быть, можно ли без разрешения убирать камни, лежащие поперек трамвайного пути.
И я слышал, как он сказал, целуя ее в лоб:
— Это о тебе сказано, что победителями будут наши дети!
Потом он осторожно опустил ее на землю, и камни, как из пращи, стали лететь в сторону из его медленных рук…
11
Я следил за ним уже около часа, и ритм преследования начинал укачивать меня. Это было похоже на сон, в котором бежишь по прямой линии до белого полотна обрывающегося пространства. По прямой линии, между длинных стен коридора, в белое полотно экрана, бежишь, добежал, и сон начинается снова.
Каждые десять — пятнадцать минут я давал себе слово, что, дойдя до ближайшего угла, я поверну обратно.
Я дразнил самого себя невозможностью покинуть этого человека.
Но вот он опять замедлил шаги…
Это была каморка сапожника; хозяин ее сидел на низеньком стуле, и перевернутый туфель был зажат между худых колен.
Лампочка, висевшая над доской с инструментами, с обрезками кожи, освещала лишь центр мастерской, конусом срезая углы, в которых, почти неразличимые, двигались темно-белые пятна лиц.
Архимедов стоял неподалеку, с непонятным вниманием вглядываясь в крест-накрест перечеркнутое переплетом окно.
Сапожник вынул работу из колен и швырнул ее куда-то в угол, за узкие пределы света.
Толкнув лампочку плечом, он встал и вышел, и куски комнаты, выхватываемые раскачивающимся светом, вдруг объяснили мне настойчивое упрямство Архимедова.
«Вот что заставляет его бродить в этот сумеречный час по грязным улицам Петроградской стороны, — сказал я себе. — Вот что заставило его провести столько времени перед окном аптекарского магазина. Вот что искал он на усеянной медными и рыжими листьями улице Красных Зорь, последней, на которой еще была осень. Вот почему он стоит теперь перед раскачивающейся перспективой этого окна, напоминающего работы Утрилло. Он ищет цвета́. Он не в силах забыть свое дело!»
Я хотел было уже подойти к нему, — мне все теперь было ясно. Но лампочка качнулась туда и назад, и вдруг я увидел женщину, которая металась на сбитой, измятой постели, неестественна закинув голову, быстро дыша, — разноцветным лоскутным одеялом был прикрыт ее огромный живот…
Но лампочка уже шла назад.
Когда, качаясь, как стрелка весов, она вернулась снова, я увидел старуху, стоявшую в ногах постели, и успел разглядеть ее плоский рот и аккуратные дуги желто-седых волос.
Я понял значение этой сцены, лишь когда под трижды возвратившимся светом вновь увидел эту старуху, протянувшую руки, закатывающую рукава над застывшим в судорожном движении телом. Страшная своею степенностью, она что-то делала с ним…
Но все более короткий путь проходила раскачивающаяся лампочка. Уже не видны были ни постель, ни старуха. Еще мгновенье — и низкий стол со всем беспорядком ремесла, с обрезками подошв, с ножами, обмотанными, вместо рукояти, куском кожи, установился под конусом неподвижного света.
Я взглянул на Архимедова.
Без сомненья, он видел больше меня, потому что долго еще стоял, слегка прикрыв ладонью глаза, приподняв плечи…
12
Мы были на Александровском проспекте, просторном и светлом, как будто ночь здесь прошла незамеченной и вечер подал руку октябрьскому утру.
Я больше не уговаривал себя оставить это преследование.
Я был спокоен и шел, не думая ни о чем, отстранив размышления, чувствуя ту остроту впечатлений, когда, кажется, достаточно бросить только один взгляд на человека, чтобы узнать историю многих лет его жизни.
Все же, должно быть, я очень устал, потому что несколько раз в продолжение этого вечера мне мерещилось, что еще кто-то, кроме меня, взял на себя обязанность, странную и беспокойную, следить за художником, обозревавшим город с величавым изумлением, подобным, быть может, изумлению Данте перед мрачными сновидениями, в которых блуждало его мстительное воображение…
13
…В углу высокий бритый старик устало прислонялся к стене, и печальная маска его лица белела под почерневшей иконой, с выступающим золотым венчиком и поджатыми губами страстотерпца.
Церковь была полна, и я с трудом следил за Архимедовым, который медленно шел среди неподвижных людей с благочестиво брошенными вниз руками.
Он остановился и прислушался.
Прислушался и я — но ничего не было слышно под темными сводами церкви, кроме молитвы, которая казалась лишь равномерным бормотаньем, изредка прерываемым певучим возгласом: «господи помилуй», заставлявшим, как ветер, падать на грудь обнаженные головы прихожан.
И невозмутимый высокий голос дьякона был сонным заместителем тишины.
Я потерял Архимедова в толпе, потом нашел снова. Опустив голову, глядя поверх очков, он стоял неподалеку от аналоя, вынесенного по случаю венчания на середину церкви, но я напрасно старался разглядеть его лицо при разбросанном свете паникадил, сотни раз повторенном в желтом и зеленом металле церковного убранства.
Мужчина и женщина стояли перед аналоем, он — длинноносый, хилый, важный не по летам, она — грузная, с тяжелым лицом и сонными повадками рыбы.
Над ними держали венцы.
Что-то сказал и вдруг грозно запел поп, одетый в гремящие латы греческих королей, и равнодушный хор голосов подтвердил его сердитое наставление.
Мне подумалось, что где-то я уже видел этих неподвижных людей, застывших в позах нетерпения, усталости, благочестия: одних — с глазами, возведенными горе, других — погруженных в размышления о заботах земли. И я вспомнил о фигурах бродячего паноптикума, который случилось мне посетить только однажды, и все-таки он долго потом преследовал меня виденьем остановленного чувства.
Я вспомнил девицу в белом домино, которая шла среди монахинь, и естественная желтизна воска была цветом ее лица. Великий постриг!
Джек-потрошитель стоял рядом с ней, нарядный, с неожиданно добродушным лицом, и черная шелковая лента была, как у Пушкина, обмотана вокруг его шеи.
Смертельно раненный французский солдат еще бежал, зажимая ладонью рану, и кровь, которая была краснее, чем кровь, проступало между раздвинутых пальцев.
Мысль о праве вещественного мира на свободную волю была тогда любимым моим сюжетом. Первое, трудное движение превращенной материи — дрожь мрамора, волнение карт, страшное пробуждение металла, — я писал об этом в рассказах, в пьесах, в стихах. Я заставлял памятники сожалеть об изменах друзей.
А теперь мне хотелось превратить в печальный воск паноптикума всех, кто стоял вокруг меня на каменных квадратиках церкви. И священник остался бы возле аналоя с открытым ртом, с упавшими на лоб космами медных волос. И все так же стоял бы под почерневшей иконой высокий бритый старик. И дьякон, превращенный в воск, все так же пел бы свое «господи помилуй».
И воск, оставшийся воском, все так же дымился бы в руках.
И зевака будущего, важный, с задумчивыми повадками любителя высоких размышлений, бродил бы здесь среди неверующих и верующих кукол…
Но он уже бродил среди них.
Я не поверил глазам: слегка повернув голову вбок, как это делают близорукие, когда потеряют очки, Архимедов медленно шел по узкому коридору расступившихся перед ним прихожан.
У него был солидный вид, — это меня изумило.
Казалось, сама забота вела его за собой.
Он медленно поднялся по лестнице, ведущей на клирос.
Священника, опередившего его, он отвел левой рукой.
Он остановился у решетчатых золотых ворот, и силуэт его плеч врезался в темную живопись «Преображения господня».
Блеснули очки…
14
Мы стояли на Ждановском мосту. Освещенный лед стадиона был ясно виден отсюда, конькобежцы скользили парами, а там удалой бегун заносил тонкую ногу в трико и, вдруг присев на другом конце катка, опускал ее на лед движеньем танцора.
Архимедов обернулся. Так много времени прошло с тех пор, как я сказал ему о ночном разуме фантастов и дневном — строителей мира, что первые слова его показались мне началом нового спора:
— Меня занимают дела земли… Меня занимает это состязание с небом!
(Не прошло и часа, как, сброшенный с клироса, он лишь каким-то чудесным случаем спасся от расправы толпы, вовсе не склонной выслушивать речь против торжественного лицемерия церкви.)
— Оставим небо, — сказал я, — займемся землею.
— Я помню великий анабазис вещей, — сказал Архимедов. — Вы видели, как отступали книги? Как мебель покидала города? Как старые письма убивали без промаха — и были уничтожены наконец, справедливо сочтенные предательством умерших или позабытых друзей? Как человек, лишенный всего, что мешало ему размышлять, остался наедине с моралью, — и оба были с пулеметными лентами через плечо.
Чем-то привлекательны были мне эти пылкие фразы, так странно сочетавшиеся с обдуманными движениями, исполненными театральной важности и высокомерия одиноких людей.
— Недавно я видел, как убивают. Как был скучен этот обряд! Кто-то ударил женщину ножом, и она упала с пролетки. И вся косность быта была в дрожащей челюсти убийцы… Но рождение, которое я видел сегодня, было еще скучнее смерти. Повивальная бабка стояла над матерью, страшная старуха, с маленькой плоской головой змеи. Как под ветром, раскачивался свет. Спеленутый, спал в корзине ребенок с усталым лицом мудреца. Отец тачал сапоги. И я увидел, как тридцать лет назад мать этого отца лежала на той же постели, и та же старуха стояла над ней, свет качался, и отец отца тачал сапоги и, спеленутый, спал в корзине отец… Но вы же весь вечер шли за мной следом! Разве вам не пришла в голову эта мысль?
Он продолжал говорить, не заметив или не пожелав заметить, как я был поражен последними словами.
«Что должен был он подумать обо мне?»
Краска бросилась в лицо, и несколько минут я не слышал, не понимал, о чем говорит он, закинув круглую голову с высоким лбом вольнодумца.
— …Их водили вокруг аналоя, и мальчик спотыкался, а баба тащила его к брачной постели за рукав парадного пиджака. Поп ревел. Стеариновые цветочки качались над могучей грудью старозаветных шлюх, и я подумал о том, что не машину, а зеркало времени следовало бы изобрести мудрецам…
— …Я думал о том, сколько крови будут стоить человечеству эти цветочки, и запах ладана, и блеск свечей, отраженных в церковной ветоши, и «господи помилуй!» — дьячка.
— …Я думал о курганах, которые будут насыпаны руками побежденных и срыты руками суровых победителей, и о городах, которые будут построены на месте этих курганов.
— …О городах, где каменщики будут цитировать Овидия…
— …Где на протянувшего руку будут глядеть с изумлением потому, что когда-то протягивали руку для того, чтобы показать, что она безоружна.
— …Где труд станет доблестью, а библией новых людей — доверие.
— …Где слово откажется служить для бесчестных целей, и язык верных своему слову будет непохож на язык хитрецов.
— …Где не будет золота, возвратившегося в горы и реки.
— …Где горы ненужных вещей, которыми так дорожат люди, станут игрушками смеющихся над ними детей.
— …Где орудие труда будет вручаться человеку так, как посвященному в рыцари когда-то вручали меч.
— …Где няньки будущего будут укачивать своих питомцев сказками о дне, который был воскресеньем.