Театр
1
Ни слова в этот вечер не было сказано о смерти Эсфири. Но ее печальное предсказание: «Если я уйду, ему будет еще тяжелее», — все время шло по его следам.
Должно быть, не один горький час провел он — не один, потому что все слова, которые не были сказаны в этот вечер, были сказаны об Эсфири. Не знаю, рассказал бы он мне о причинах ее самоубийства, если бы у меня хватило смелости нарушить наш молчаливый сговор. Месяц спустя я случайно попал в ТЮЗ, и тогда «Повесть о двух городах» Чарльза Диккенса, как вымысел, поправляющий ошибки истории, подарила мне несколько смутных догадок.
2
У меня есть племянницы — одна рассеянная и восторженная, другая рассудительная и аккуратная, — и обе потребовали от меня, чтобы я пошел с ними в ТЮЗ, когда роман этот был переделан в пьесу под названием «Гражданин Дарней».
Взрослые чувствуют себя в ТЮЗе так: им очень интересно смотреть спектакль, но они стесняются и спрашивают детей с покровительственным видом, как будто это пустяки в сравнении с тем, что им приходится видеть: «Ну что, понравилось?»
Я не спросил. У меня оказалось достаточно мужества самому себе признаться, что пьесу «Гражданин Дарней» я смотрел с глубоким интересом.
Это был интерес узнаванья себя ребенком, впервые посетившим театр, когда необычным кажется даже то, что все сидят в темноте и чего-то ждут, и вот занавес накручивается на палку.
Тень первого посещения театра отбрасывается взрослым, явившимся в ТЮЗ.
За ним приходит детство, берет его за руку и говорит:
«Вот сколько времени прошло с тех пор, как ты первый раз вошел в театр, и свет погас, и провинциальный занавес с обрубком бога на спиленной сосне в первый раз поднялся перед тобой. Ты был тогда в штанишках и чулках, огромный герб ученика приготовительного класса торчал на васильковой шапке, новой, с кантами и лакированным козырьком. А теперь ты большой, у тебя есть дочь, и пальцы у нее запачканы в чернилах, и повесть, которую ты хотел назвать «Прощанье с юностью», неоконченная, лежит на твоем столе…»
Племянницы разом дернули меня, одна за правую, другая за левую руку, я поднял голову, — будущие якобинцы из предместья Сент-Антуан уже стояли на авансцене.
«— Жак, ты слышишь?
— Я слышу, Жак».
Разумеется, Диккенс не узнал бы своего романа в пьесе, разыгранной в тот день на сцепе ТЮЗа.
Истории Сидни Картона было уделено очень мало места, и он сам ничем не напоминал ленивого, неряшливого джентльмена, который в первой половине романа сидит, заложив руки в карманы, откинувшись на спинку кресла, уставившись в потолок, а во второй, воспользовавшись сходством своим с Чарльзом Дарнеем, отправляется вместо него на гильотину.
На сцене ТЮЗа Сидни был большой, с ясным лицом, широкоплечий, и к французской революции относился с большей симпатией, чем это полагалось англичанину, да еще к тому же адвокату королевского суда.
Он был совсем другой, и я долго не мог понять, почему же он все-таки нравится мне, несмотря на обманутые ожидания.
Я понял, это лишь в конце второго действия, когда он появился на галерее (висела клетка с птичкой, стояли зеленые цветы, это был Лондон, в то время как внизу только что опустело предместье Сент-Антуан и умолкли крики: «Патриоты, к оружию!»), — появился и сел у камина, усталый, не очень молодой.
И угли осветили его спокойный профиль, с высоким лбом и насмешливой линией рта.
«Клянусь, сэр, это несравненно легче попять, чем объяснить».
И это было именно так.
Легче было понять, чем объяснить, почему, увидев Сидни Картона в его белых чулках — Сидни Картона, блуждающего по парижским улицам и уже решившего, ради счастья Люси Дарней, отправиться на гильотину, я представил себе Шпекторова — и не таким, каков он был всегда, но каким он был, когда мы остались в маленькой кухне совхозного общежития и он говорил о чем-то с усталой иронией, отбрасывавшей тень неудачи на печальное и язвительное лицо. А потом я вспомнил прибой Катерпиллера, и окно, мешавшее уснуть, и карточку, на которой были написаны простые слова: «Не забывай, что я люблю тебя. Эсфирь». Нет, я не хотел вспоминать о том, чему с намерением уделил так мало места в этой книге. Во всем был виноват актер, игравший «адвоката королевского суда».
Брошенный в антракте племянницами на произвол судьбы, я бродил по лестнице в фойе и притворялся, что чувствую себя как дома среди детей, степенных, нарядных, важных, — и мог бы отличить среди них лишь неуклюжих девочек переходного возраста.
Я ли виноват в том, что, интересуясь совсем другими вещами, я постоянно натыкался на историю личных отношений, которую должен был обходить, да и обходил. Не писать же в самом деле о том, как он любил ее и она любила его и как чудак, которого занимало совсем другое, мешал им любить друг друга!
«Он мешал им любить друг друга», — это думал уже не я, кто-то другой (я мирил племянниц, высказывавших прямо противоположные суждения о дальнейшей судьбе гражданина Дарнея); но если это так, если действительно друг друга, зачем же Шпекторов приезжал ко мне с ней, почему же он делал все, чтобы вернуть ее мужу? «…Клянусь, сэр, это легче понять, чем объяснить».
Я уже сидел на своем месте, свет был погашен, шум утихал, в вечернем Париже крестьянин бродил под окнами аристократа, а я все возился с этой фразой, уже подернутой забвением, полуживой-полумертвой, но все еще не желавшей меня покидать:
«Клянусь, сэр, это несравненно легче понять, чем объяснить…»
И лишь когда люди в толстых красных шапках окружили гражданина Дарнея и хромой якобинец, пробираясь к нему, погрозил костылем и крикнул, что он — эмигрант и жизнь его принадлежит народу, — я с искренним увлечением принялся смотреть пьесу, не думая больше ни о чем.
И она тотчас же вернула меня к размышлениям.
…Люси Дарней сидела в маленькой комнате между пилястрами, и клетчатая тень транспаранта, как игрушечные солдатики, перестраивалась на стене за ее спиной.
Она изменилась и побледнела с той минуты, как впервые появилась на сцене — голубоглазая, золотокудрая, с соломенной шляпкой в руке; теперь она была строгая, в скромном сером платье, и достаточно было взглянуть на нее только один раз, чтобы убедиться в том, что она поджидает известий об арестованном муже.
Лестницы, площадь, галерея, навесы — везде, где только что шумел политический клуб и сигнальный трехсвечник возвещал о появлении друзей, везде было темно и тихо.
Она была одна и сидела задумавшись, опустив на колени шитье, и рука с блеснувшим на пальце наперстком, как чужая, лежала на краешке желтого стола.
3
Знаете ли вы, что такое возвращение времени?
Это когда среди разговора или даже в одиночестве вы вдруг начинаете прислушиваться к себе со странным чувством человека, вступающего в новый круг своей жизни.
«Мне кажется, что это было со мной однажды», — говорите вы, и все соглашаются, припоминая, что это как-то случалось и с ними. И вы долго потом бережете это чувство, быть может потому, что оно кажется границей, которую время проводит между возрастами человека, — а возрастов ведь гораздо больше, чем детство, юность, зрелость и старость. Врачи называют это явлением ложной памяти. Но это совсем другое. Это мотор времени перестает стучать, и оно бесшумно спускается вниз планирующим спуском.
4
Я почувствовал это, когда взглянул на маленькую белую руку швеи, лежащую на краешке стола.
И прежде чем на пороге комнаты появился Сидни Картон, я уже знал, что он появится, и знал, что он скажет ей, большой, ясный человек, который еще не научился произносить такие слова:
«О миссис Дарней, я готов сделать для вас все, что в моих силах, я готов отдать жизнь свою за тех, кто дорог вам!»
«Нет, не чудак, которого занимало совсем другое, мешал нм, — сказал я самому себе и снова вспомнил простую надпись на портрете Эсфири, — им мешало раскаяние. Она решила остаться с Архимедовым до тех пор, пока не перестала бы чувствовать себя перед ним виноватой. Раскаяние да еще, быть может, смутное сознание того, что он человек необыкновенный…»
Женщины с темно-малиновыми вязаньями ждали суда на галерее, той самой, что была Англией второго акта.
Почти все они были симпатичные, многие очень хорошенькие, и ни одна не походила на зловещих патриоток Диккенса, вязальными спицами считавших головы аристократов.
Да и члены Трибунала были добродушные люди. Между ними не было Жака Третьего, того самого, который «все потирал руки, а потом проводил одной из них по губам, как будто хотел чего-то, только не воды и питья».
— Эмигрант Эвремонд, называемый Дарней. Аристократ. Один из семьи тиранов. Подозревается как враг Республики. Как пользовавшийся своими привилегиями для угнетения народа, объявлен вне закона.
Этот гражданин Дарней предстал перед судом Революционного Трибунала.
Шепот преданности и восторга прокатился по театру, когда он закинул голову и сложил руки на груди.
— Я жду вопросов Трибунала.
И обе племянницы заплакали горько, навзрыд, когда, отказавшись от объяснений, он предоставил свою судьбу справедливости истинных республиканцев.
Встреча восьмая.Ты потерял лицо
1
Минуло целых полгода с тех пор, как на Ждановском мосту я выслушал речь о городах, в которых няньки будущего будут укачивать своих питомцев сказками о дне, который был воскресеньем, — и двадцать шесть воскресений прошло над изучением людей и книг.
Подчас мне случалось, перебирая бумаги, встречать заметки, относящиеся к Шпекторову, Архимедову, Эсфири. Однажды я нашел план и был поражен, убедившись в том, что эта книга представлялась мне хладнокровным состязанием между «расчетом на романтику» и «романтикой расчета», а о моем участии в этом состязании должна была свидетельствовать лишь фамилия автора на титульном листе.
Дважды я прочитал этот план, а потом положил его в самый дальний угол моего письменного стола, — мне показалось, что моя юность, та самая, полузабытая, легкая, которая когда-то ходила на университетские лекции, закутавшись в длинный рыцарский плащ, глядит на меня из беспорядочных строк.
Так в третий раз я простился с мыслью написать эту книгу, — и, без сомнения, так и не написал бы ее, если бы не прочитал однажды на витрине Дома печати о том, что такого-то числа в такой-то группе состоится лекция Жабы под названием «Бюрократизация языка».
Как, Жаба, тот самый, который живопись считал своим единственным призванием, который предлагал объявить войну художникам-декламаторам и художникам-дипломатам, — Жаба вернулся к лингвистике? Жаба, который, раз начав фразу, уже не мог без посторонней помощи довести ее до конца, читает лекции в Доме печати?
Но все же то был тот самый Жаба, и я тотчас же узнал его, едва он появился на эстраде…
Нет, он не предлагал объявить республику в опасности на том основании, что законы пишутся плохим языком, а плохо написанный закон таит в себе все возможности беззакония!
Коротко и ясно изложил он свои доводы против языковых штампов и неточного употребления слов.
— Мертвые идеи суть те, — сказал он, — которые являются в изящном одеянье.
Я следил за ним с любопытством. Куда там, это был совсем другой человек — ни величественности, ни беспорядка!
Он был в аккуратной косоворотке, подпоясанной кавказским ремешком, и самодовольство мелькало на полном лице, когда ему удавалось с ловкостью закончить фразу.
Серьезная девица сидела рядом со мной и записывала лекцию в синюю ученическую тетрадку. Она была стриженая, в юнгштурмовке, уши торчали, как паруса, она слушала внимательно, строго.
Неподалеку сидела еще одна девица с тетрадкой в руках и тоже записывала и была такая же аккуратная, серьезная. И скука была в зале, аккуратная, серьезная и страшная скука. Скучали, казалось, даже амуры, переделанные идейным художником в октябрят.
Быть может, почувствовав это, лектор попытался несколько оживить аудиторию двумя-тремя забавными примерами бюрократизации языка.
— «С одной стороны, я был вынужден констатировать заход солнца, — привел он начало студенческого сочинения, — с другой — не мог не признать захода луны. Тем не менее остатки ночи изживались».
Кроме него, никто не улыбнулся. Девица перевернула страницу и записала, поправив упавшую прядь волос: «Остатки ночи изживались».
И когда уже совсем ясно стало, что ничего не выйдет из этой лекции, лектор вытер лоб платком и соскочил с эстрады.
Я подошел к нему. Мы поздоровались, — он со мной немного более сдержанно, чем я с ним, — и отправились в буфет.
— А ты изменился, — сказал я, следя, как удобно устраивался он на стуле, как мешал ложечкой чай, косясь на пирожные, стоявшие между нами.
— В самом деле? Давно ли?
— Да вот с тех пор, как я тебя в последний раз видел.
— Когда же это?
— Прошлой весной, — сказал я, — когда ты был художником. Помнишь, ты еще говорил тогда, что нужно спрятать честолюбие в карман или зажать в зубах и быть готовым ко всему — к холоду, голоду и к издевательству. Кроме того, ты, помнится, собирался, в случае если не будет денег на полотно, рисовать на собственных простынях.
Жаба поставил стакан, развел руками.
— Это был не я, — сказал он весело. — Не может быть, чтобы человек, всю жизнь воевавший против риторики, выражался так высокопарно!
— Было время, когда ты выражался высокопарно!
Он согласился, все еще улыбаясь.
— Было.
— И оно окончилось не так уж давно?
— Совсем недавно. Можно совершенно точно определить месяц, день и даже час, когда это случилось. В октябре месяце, седьмого числа, между одиннадцатью и часом ночи.
2
В октябре месяце, седьмого числа, между одиннадцатью и часом ночи, он сидел в бутафорской мастерской ТЮЗа и изучал трехмачтовую шхуну, искусно сделанную Визелем для одной из очередных постановок.
И он, и Архимедов в ту пору торчали в ТЮЗе день и ночь, и нужно было обладать пылким гостеприимством Визеля, чтобы не обмолвиться о своих неудобствах ни словом. Он, Жаба, на ночь уходил домой, Архимедов, случалось, оставался в театре и на ночь. И в тот вечер все было так же, как всегда. Визель принес им чаю и сухарей, потом куда-то исчез, и они остались вдвоем. С чашкой в руках Архимедов ходил из угла в угол и все спорил со своими воображаемыми врагами, а Жаба рассматривал шхуну. Действительно, шхуна была хороша, с марселями, брамселями, фок-мачтами, рангоутом и спардеком. На реях сидели негры, белозубые, с вылупленными глазами, оттопыренными губами. И Архимедов все ходил из угла в угол и все говорил, а он, Жаба, слушал и не слушал. Именно в этот вечер он впервые подумал о том, что Архимедову со своими идеями нечего делать.
— Ему нечего было с ними делать, — сказал Жаба и, ложечкой вытащив из стакана лимон, стал сосать его с наслаждением. — Он задыхался в них. Его уже трудно было слушать. Быть может, догадываясь об этом, он в шутку все время обращался со своей речью к куклам, висящим на веревках вдоль стен…
Он говорил с доктором Мазь-Перемазь, которого Визель сделал старым хвастуном, знающим цену деньгам и людям. Доктор висел, выставив вперед нижнюю губу, как бы говоря: «Н-ну, в чем дело?»
Он говорил с гробовщиком в цилиндре, который был длинный, вежливый, в черных перчатках, с лицемерной внешностью человека, считающего печаль профессиональной чертой.
Он говорил со скрягой, с цыганом, с Петрушкой.
— И знаешь ли, — продолжал Жаба, — у меня было такое впечатление, что куклы отлично понимали его. Доктор Мазь-Перемазь, например, слушал его с видом скучного превосходства, как тяжелого больного, которому нечем заплатить… Но самым внимательным слушателем было чучело рыбака из пьесы «Тиль Уленшпигель». Каждый день мы с Архимедовым приходили в театр, и каждый день он вступал с этим чучелом в длиннейший разговор. Он очень вежливо обходился с ним, здоровался, прощался и неизменно желал ему доброй ночи, когда укладывался спать на свою постель, которую Визель смастерил ему из какого-то отслужившего реквизита. И в этот вечер он тоже говорил с ним, а потом погладил по голове и задумался. И знаешь, мне стало вдруг так жалко его, что я чуть не заплакал. Он стоял такой тихий, похудевший, в затрепанном пиджаке, и синяки под глазами. Фламандская сказка о сатане и художнике, который продал ему свою тень, вспомнилась мне, и я совсем уже было собрался рассказать ее Архимедову, как вдруг кто-то заорал за стеной, потом затопал ногами и снова заорал. Голос Визеля послышался мне, и я решил, что это Визель ругается с рабочими, убиравшими сцепу после вечернего спектакля и неосторожно обошедшимися с какой-нибудь хрупкой бутафорией. И верно, это был Визель. В синей толстовке он вылетел откуда-то из лабиринта декораций. Он стучал ногами и орал: «К черту, не позволю!», и в руках у него был дуэльный пистолет, знаешь, такой старинный, с круглой рукояткой и длинным дулом. И он держал его за дуло длинной рукой, и морда у него была тоже длинная, вытянутая от злости, и казалась еще длинней под гривой волос, вставших дыбом на голове. Он не узнал меня, отмахнулся, потом схватил за рукав и потащил за собой.
3
Последнее пирожное было съедено, когда Жаба добрался до этого места, перевалив через десятка два разных занятных историй, рассказанных подробно, но не имевших ни малейшего отношения к делу. Пирожные были съедены, и Жаба самолично отправился к стойке и долго торчал там, обсуждая про себя различные сорта, которые, впрочем, очень мало отличались один от другого.
— Итак, — сказал я, когда он вернулся, — Визель схватил тебя за рукав и потащил за собой.
Жаба отправил в рот кусок «наполеона».
— Да, — сказал он. — Он был похож при этом на лошадь. Я не успел и опомниться, как он захлопнул дверь и повернул ключ. Потом приставил к двери стул, сел на него и расставил ноги…
Так он сидел, широко раскрыв глаза, прислушиваясь к чему-то и напоминая Жабе чеховского гимназиста — «Монтигомо Ястребиный Коготь». Потом сказал тихо:
— Они взяли нового бутафора и требуют, чтобы я сдал ему свою мастерскую.
Архимедов еще раз погладил чучело по голове, потом подошел к Визелю с таким видом, как будто и его собирался погладить.
— В чем же вы провинились? — ласково спросил он. Визель вскочил и швырнул свой пистолет об пол.
— Я сдал в утиль все старые куклы!
— Почему?
— Потому что они были вредителями!
Он выгнул узкую грудь, взмахнул руками.
— Их сделал мерзавец! Я страдал, когда они появлялись на сцене. У них были большие челюсти, бездарные лица! Это были не куклы, это были мерзавцы! Мастер, который сделал их, — он ничего не понимает, мерзавец!
И уже неясно было, кому кричал он «мерзавец, мерзавец!» — мастеру ли, куклам ли или тому человеку, который оглушительно стучал в дверь бутафорской мастерской и требовал, чтобы ее немедленно отворили:
— Визель, да отворите же, поговорим спокойно!
Визель встал на пороге, заслоняя собой человека, сказавшего: «Поговорим спокойно». Он уперся руками в косяки и встал, как крест, вытянувшись, низко опустив голову, так что видна стала его узкая мальчишеская шея.
— В пятнадцатом веке, — сказал он звонко, — по статуту страсбургского цеха виноделов, мастера, неверно отмеривавшие вино, сбрасывались с крыши в помойные ямы. Тогдашние текстильщики публично сжигали сукно, в которое был подмешан волос. Эти куклы были сделаны неверно, —звонко сказал он. —Они были бы другими, если бы каждый из нас, приступая к работе, давал присягу в том, что будет добросовестно заниматься своим делом. И вы должны быть благодарны мне, что я сдал этих мерзавцев в утиль, а не сжег публично где-нибудь на Марсовом поле.
Человек, сказавший: «Поговорим спокойно», начал говорить спокойно.
— Визель, вы сумасброд, — сказал он ласково, — мы живем не в пятнадцатом веке. В пятнадцатом веке не собирали утиль, а если и собирали, так, наверное, не было таких бутафоров. Поэтому я уверен, что вы сделали это случайно…
— Я сделал это нарочно!
— Ну, если вы сделали это нарочно, — под левой рукой Визеля мелькнули и тотчас же скрылись пухлые губы, кадык, — так мы подадим на вас в суд.
Визель отвернулся от него; он смотрел в сторону, вдоль левой руки, волосы упали ему на лоб. У него было бледное, прекрасное лицо с раздутым носом и взлетающими к небу бровями.
— Нет, — сказал он мечтательно, — нет, я не подал бы на вас в суд. Но я заставил бы вас нести черный штандарт на празднике Первого мая.
И он захлопнул дверь.
Бутафорская комната была отделена от монтировочной тонкой дощатой перегородкой, и, найдя в ней щель, Жаба убедился, что, кроме человека, которому Первого мая предстояло нести черный штандарт, в бутафорскую ломятся еще по меньшей мере трое.
Пышные генеральские баки украшали одного из них, другой был отдаленно похож на английского премьера Макдональда, а третий, могучий, грудь колесом, стоял перед запертой дверью, задумчиво лаская усы.
Жаба обернулся.
— Взгляните-ка, а ведь ваш администратор уже успел мобилизовать резервы. Армия утроилась и, по всем признакам, готовится к наступлению.
Визель влип в щель.
— Это кассир, суфлер и билетеры! Мы не сдадимся, к черту. К черту, пускай вызывают милиционеров!..
Петли скрипели, дощатая дверь перестраивалась, приняв ромбовидную форму.
Как ящик, вскрывалась она под ударами, и в проломах уже мелькали генеральские баки, усы, могучая грудь.
Жаба швырнул в эту грудь огурцом из папье-маше.
— Вы не находите, милый друг, — сказал он Визелю, — что нам не мешало бы обеспечить себе отступление? Природное местоположение нашей крепости вряд ли позволит нам выдержать длительную осаду.
Ничего не ответив, Визель полез под стол и появился вновь, прижав к себе ведро с белой глиной. Перевернув ведро, он ударил ногой по дну, выбил глину вон, а потом снял с полок краски и с аккуратностью, которая была почти страшна в этом человеке, начал выливать их в ведро.
Он вылил их все, одну за другой — фиолетовую, голубую, марс, сепию просто и сепию мертвой головы, кобальт, индиго, ультрамарин — и то, что получилось, бережно поднял и поставил перед собой на стол.
Только теперь слова «не мешало бы обеспечить себе отступление» добрались, спотыкаясь, до его помутившегося сознания.
— Отступать? — переспросил он, грозно болтая в ведре сломанной деревянной шпагой. — Чтобы отступить, нужно пройти сквозь стену!
— Ты знаешь, я сам себе не верю, — продолжал Жаба. — Но история с самого начала пошла так, как будто дело было вовсе не в куклах, которые этот балда сдал в утиль, что, разумеется, было просто глупо. История пошла так, как будто мы дрались не из-за кукол! Черт побери, у меня прямо в глазах помутилось, когда я услышал эти слова: «…нужно пройти сквозь стену». Я только спросил: «Сквозь которую?» И Визель, пятясь задом, не спуская глаз с перекосившейся двери, добрался до стены и постучал в нее ногой. Тогда, не говоря ни слова, я снял пиджак и засучил рукава. Плотничий молоток валялся на полу, я подобрал его, влез на стул…
Жаба замолчал. Должно быть, он не очень хорошо помнил, что произошло после того, как он влез на стул, потому что он довольно долго мямлил, прежде чем снова взяться за свой рассказ.
— Я подобрал с пола плотничий молоток, — сказал он наконец, — понимаешь, такой раздвоенный, с длинной ручкой… Подобрал и вскочил на стул. Нет, не на стул, помнится, а на табурет. Знаешь, в такие минуты очень запоминаются мелочи. Этот табурет, например, у меня как живой перед глазами. Он был весь испачкан краской, и в средине такая подковообразная дыра, так им можно было при желании бить, как булавой. И вот я схватил этот табурет… я влез на табурет и ахнул молотком по стене.
Он вдруг побагровел, потом радостно захохотал и схватил меня за руку.
— Я пробил ее, как бумагу!
4
Он пробил ее, а потом отодрал кусок верхней планки и, схватившись руками за конец доски, торчавшей из-под лучинок, упал с табурета на пол. Обнявшись с доской, он лежал на полу, а Визель бегал вокруг него и все выбрасывал вперед длинные руки. Дверь сорвалась наконец с петель. Протирая глаза, засыпанные известковой пылью, Жаба встал на колени. Три человека появились на пороге. Визель подошел к ним и радостно выплеснул на них ведро с краской. Они стояли рыжие, тихие. Потом побежали вниз.
Раздирая дранку, дробя штукатурку, раздвигая доски, Жаба первый прошел сквозь стену.
За ним Архимедов, вскинув голову, отстранил от себя цепкие полоски лучин, задевавших за платье.
И, наконец, Визель, который прикрывал отступление, бомбардируя неприятелей кусками гипса и глины, мотками проволоки, банками из-под красок, кружками, крынками, бутылками, куклами, которые почему-то еще не были сданы в утиль.
— Вниз по лестнице, — быстрым шепотом сказал Визель, — сюда! Сюда! Мы пройдем под сценой…
Пробираясь в темноте вдоль деревянных пещер, пыльных и сухих, вдоль крысиных ходов и переходов, Жаба слышал над головой гуденье, бормотанье, хмурые угрозы, печальные ссылки на закон.
Это маленький администратор, доказывая, что бунт учинен лицом свободной профессии, побуждал свою армию к немедленному наступлению…
Узкая дверца приоткрылась, Архимедов (он шел впереди) исчез в пей, низко наклонив голову, и где-то внизу в складках портьеры прошли его плечи.
— А теперь наверх!
Это были хоры монтировочной части, отведенные для хранения декораций и громоздкого реквизита.
Здесь, опустив курчавые гривы, стояли под потолком двуногие кони.
Застыв в неподвижной игре вещей, Будда загадочно косился в бронзовое зеркало, и свечи в человеческий рост стояли перед ним вверх ногами.
Золоченая лодка плыла по воздуху, чуть покачивались картонные колпаки колоколов.
Огромные игрушки висели на блоках над монтировочной частью…
А вдоль срезанных под углом фанерных стен лежали на широких полках узкие пистолеты якобинцев, длинные копья и короткие кинжалы ландскнехтов, секиры фламандцев, остроносые шлемы с опускающимися забралами, топоры, сабли, панцири, пики, алебарды, — весь арсенал романтики, от рыцарских турниров до гражданской войны.
И Визель, как молодой бог войны, стоял среди этого арсенала.
— Теперь мы будем наступать, — крикнул он и повел вокруг себя рукой, — мы обойдем их с тыла, разобьем и прогоним. Весь театр будет в наших руках.
И он трижды повторил эту фразу:
— Война началась! Война началась! Война началась!
Наклонив голову — так низки были своды — держась за перекладины, которыми были они пересечены, Жаба перешел помост и заглянул вниз.
Администратор, суфлер, билетеры толпились подле бутафорской мастерской. Сверху они казались очень смешными, самодовольными, сердитыми, с маленькими толстыми головками — такими бывают отражения в вогнутых зеркалах. Их было уже много; казалось, весь зал был полон ими; они стучали сапогами, хвастались, подбодряли Друг друга. Жаба показал им нос. Они завыли.
И вдруг узкая фигура в развевающейся синей блузе встала рядом с ним и тоже завыла, как собака, а потом вынула из кармана перочинный ножик, задергалась на одном месте и ринулась с помоста вниз. Это Визель перешел в наступление.
Длинные ноги его метнулись где-то под куполом Вестминстерского аббатства.
Он пронесся вдоль золоченой лодки, оттолкнулся от трона, перелетел через китайские фонари. Он сидел верхом на двуногом коне и пилил ножом какую-то веревку.
Жаба еще раз взглянул вниз и понял: администраторы суетились теперь прямо под декорациями и реквизитом, притянутым на блоках к потолку.
— Друг мой, да вы спятили, что ли?
Визель ничего не ответил. Он пилил и пел. И Жаба, прислушавшись, вспомнил гимназию, не шестой, не пятый, нет— второй класс, когда смертельно хотелось убежать от классного наставника в пампасы.
Визель пел:
Пятнадцать человек на ящике мертвеца.
Ио-хо-хо и бутылка рома!
Веревка оборвалась, помост заскрипел, как плот, выплывающий в бурю. И кони, величаво задрав кверху свои золотогривые морды, рухнули вниз.
За ними троны, колокола, купола и свечи.
Жаба ахнул, взглянув на Визеля.
Раскачиваясь на одной руке, Визель висел где-то в пролетах, торжествующий, узкоплечий, страшный.
Внизу неприятели выбирались из-под разбитого реквизита и, ругаясь, бежали на хоры.
5
Они бежали на хоры по лестнице слева и по лестнице справа, маленький администратор сердито картавил, могучий билетер шагал через ступеньку, угрожающе лаская усы.
Жаба обернулся и, найдя Архимедова (чуть повернувшего голову в ответ на его оглушительный голос) , вынул из кармана носовой платок.
— Окружены со всех сторон, — крикнул он и взмахнул платком, как белым флагом, — отступать некуда! Или предложить мир, или сдаться!
Архимедов молча перевел глаза на Визеля, который уже шел к нему, шагая по воздуху с веселым бешенством акробатов.
Он возвращался как победитель, и молчаливый рапорт, который он отдал Архимедову, наклонив голову, глядя прямо в лицо ему с нежностью, с преданностью, с обожанием, был таков, что Жаба умолк и тихонько спрятал свой носовой платок в карман.
— Мы будем защищаться, — шепотом сказал Визель. — Мы встретим их с оружием в руках.
Он шагнул к полкам, на которых лежало оружие, сбросил дротики, отодвинул в сторону алебарды и пики. Он вернулся со шпагой — длинной шпагой, темной стали, с полукруглой чашкой вместо гарды обыкновенных шпаг; и бант, синий с розовым, был завязан вокруг рукояти…
— Возьмите! — сказал он Архимедову и сунул ему в руки эту шпагу.
И Архимедов взял ее и, пройдя под низкими сводами хоров, остановился на первой ступеньке лестницы, расставив ноги, скосив глаза.
Он слушал…
— Тогда-то я и вспомнил этот сон, — сказал Жаба. — Сон, который накануне мне рассказал Архимедов.
6
Ему приснилось, что он идет по турецкому городу, на улицах — шали, ковры, и персы сидят на плоских крышах, крича ему:
— Ты потерял лицо!
Женщина, круглоглазая, тонкобровая, видит его из окна и смеется, прикусив зубами чадру:
— Ты потерял лицо!
Он опускается вниз и поднимается вверх, становится все страшнее, и продавец воды, идущий впереди него, продавец в бараньей шапке, которого почему-то нельзя обогнать, оборачивается и говорит:
— По воле аллаха ты потерял лицо!
Переулки вьются, поднимаются по лестницам в дома, заходят в гости к сапожнику, вода сбегает с горы.
«Это Тегеран, — думает он. — Это Персия. Восток. Мне тоже нужно надеть чувяки и баранью шапку. Я перс».
Спит на базаре старик в рваном чекмене, опустив на грудь стриженую седую голову. Он будит его, они заходят в вонючую лавку; кожи висят на веревках, пугливо косится кот.
Старик выносит шлем, копье и щит.
— Ради моей головы и твоей смерти, — говорит он и протягивает шлем, — надень это, и ты будешь красив, как луна, когда она появляется, и солнце, когда оно засияет.
Конь входит в лавку, на нем покрывало до земли, шелковое покрывало паладинов.
Архимедов надевает шлем, опускает забрало.
Он скачет все быстрее и быстрее, все выше и выше, по воздуху, по холмам, дышать все легче, — высота, свежесть, простор.
— И, наконец, — Москва, Тверская.
Он скачет по Тверской, конь горячится, потом смеется, он бьет его, все расступаются, бегут.
С копьем наперевес он выезжает на площадь.
Тихо. Ночь. Цокают о камни копыта.
Высокая женщина, гладковолосая, в длинном платье, встречает его у подножья гранитной трехгранной иглы.
Он мчится к ней, задыхаясь от неожиданности, высоко над головой вскинув щит.
Он приносит ей клятву.
— В несчастье и счастье, в сраженье и покое, страдая и радуясь, свидетельствуя и доверяя, убивая врагов и выбирая друзей, во сне и бодрствуя, принося клятву и принимая клятву, — разве я не помнил о тебе? Разве я не был тебе верен?
Она опускает каменную голову, грозно смотрит открытыми слепыми глазами.
Она говорит, с трудом раздвигая губы:
— Но разве ты не потерял лица?
И забрало само поднимается вверх, и он видит в одной руке противень, в другой ухват, и конь его на трех колесах, тощий, с задранным мочальным, хвостом, и не шлем, а таз для варенья торчит на голове, начищенный, гулкий, с петушиным пером…
— Наутро он спросил меня, есть ли в персидском языке такое выражение — потерять лицо. Я пообещал ему навести справку у одного из знакомых иранистов.
— Ну, и что же?
— Есть. «Руйат гом карди» — ты потерял лицо. Это значит — потерпеть поражение, покрыть себя и весь свой род позором. Так говорят полководцу, проигравшему бой, послу, не выполнившему поручение шаха.
— Итак, — сказал я, — Архимедов взял в руки шпагу.
7
Он взял в руки шпагу и, пройдя под низкими сводами хоров, остановился на первой ступеньке лестницы, расставив ноги, скосив глаза. Он прислушивался: со всех сторон шел мерный стук переставляемых ног — с Востока, Запада, Севера и Юга.
И театр повторял их отголоски в пустотах декораций, лестниц, коридоров, залов.
Шла армия.
Казалось, где-то уже возникал пронзительный свист флейт, били палочки в телячью кожу барабанов.
И все более гулкими становились шаги, все отчетливее, все точнее.
Шла армия.
И вот, расправив плечи, вытянув вперед руку со шпагой, Архимедов пошел ей навстречу.
Теперь он наступал — один, но так, как если бы все рыцари всех широт шли за ним, крича «Радость» и звеня оружием.
И вдруг он остановился, шпага дрогнула, он опустил шпагу.
Широкоплечий человек стоял перед ним, раскинув большие руки, вежливый человек, с ясным лицом, с уверенными повадками, распорядителя людей и дел… Это было так, как если бы актер, который по ходу пьесы должен был умереть, вдруг выпал бы из роли, пробил кулаком декорацию и сказал: «Я живой и больше не играю».
Он не играл. Раздвинув билетеров, он стоял, покачиваясь на носках, и каждой вещи вокруг себя он вручал обратно ее очертания.
И армии не было, а это были его шаги — шаги большого человека, сотни раз повторенные в гулких пространствах театра. И не пылкий рыжий бог войны, а просто выгнанный со службы бутафор сидел на ступеньках, пригорюнившись, и думал, что завтра его выгонят за ночной разбой из профессионального союза.
Не было ни сновидений, ни фантасмагорий.
Был штатский человек в потертой темно-коричневой паре, и в руке он держал зачем-то шпагу, которая была годна теперь лишь для того, чтобы мешать ею уголья в печке.
И вокруг него — пустота.
8
Когда я был студентом, я слышал от Жабы еще более невероятные рассказы. Толстяки любят врать. Я помню, как он рассказал мне однажды длиннейшую историю о бездетном токаре, который под старость решил выточить себе сына из венгерского дуба. И выточил, и мальчик вырос, и никто не замечал, что он деревянный.
Он начал клясться, когда я усомнился в некоторых деталях странной истории, рассказанной мне в Доме печати. Я молча выслушал эти клятвы, а потом прочитал ему одну строфу из детского стихотворения Хармса:
— А вы знаете, что у,
А вы знаете, что па,
А вы знаете, что пы,
Что у папы моего было сорок сыновей,
Было сорок здоровенных,
И не двадцать,
И не тридцать.
Ровно сорок сыновей?
— Ну, ну, ну, ну?
Врешь, врешь, врешь, врешь!
Еще двадцать, еще тридцать, ну еще туда-сюда,
А уж сорок, ровно сорок, — это просто ерунда.
— Еще куклы, которые Визель сдал в утиль за то, что они показались ему вредителями, еще Архимедов со шпагой в руке, сражающийся против билетеров, ну, еще туда-сюда, — сказал я Жабе. — Но эта стена, которую ты пробил, как бумагу, — это уже просто ерунда.
Жаба засмеялся.
— Честное слово, все правда, — сказал он торжественно. — Все правда, до самого последнего слова. Я, собственно, не пробил ее, а вскрыл, именно вскрыл, как ящик. Она была фанерная. Даже не стена, собственно, а перегородка. Знаешь, эти щиты, их можно отдирать руками…
Он слушал себя с удивлением.
Но была в этом вздорном рассказе одна вещь, которую выдумать, кажется, невозможно. «По каким же удивительным законам строится ложь, — подумалось мне, — если, возведенная в систему, она невольно приходит к истине, которая ей неизвестна?»
Этой истиной была встреча между Шпекторовым и Архимедовым, последняя встреча и большой разговор, «такой, —сказал Жаба, —как будто и не было никогда женщины, которую они оба любили, как будто не люди стояли друг против друга, а два разума.
— Помнится, ты хотел перестроить мир, переназвать вещи, — будто бы спросил Шпекторов, — ну, как, удалось?
И Архимедов отвечал:
— Я хотел сделать труд доблестью, радостью — усталость.
— Ты? — будто бы спросил тогда Шпекторов. — Ты — книга, которую читали в детстве наши старшие братья, ты этого хотел? Я помню ее. Ты был изображен на обложке в панцире, в латах. Средневековье, которое теперь предлагаешь включить в пятилетний план.
И вот Архимедов поднял на него усталые задумчивые глаза.
— Ну, что ж, средневековье, — будто бы сказал он, — разве мы не вправе брать от любой эпохи то, что может нам пригодиться? Разве история не предоставила нам этот выбор?
Тогда Шпекторов рассмеялся и встал перед ним, раскинув большие руки.
— Она предоставила нам только один выбор — выиграть или проиграть, — будто бы сказал он. — И каждый день мы выбираем первое. Мы, играющие большую игру. Поставь же в угол свою шпагу, отдай ее актерам или детям. Иди запишись на бирже труда, ты ведь, кажется, когда-то служил в аптеке. Пользуйся выходными днями, учись рисовать. Может быть, придет время, когда мы позовем тебя раскрасить наши знамена…»
9
Прошло еще полгода. Шпекторов позвонил мне и приехал, чтобы поговорить об одном «на редкость бессмысленном», как он выразился, деле.
В прихожей было полутемно. Но когда мы вошли в кабинет, я заметил, как изменился он, похудел и как бледен. Лицо заострилось, вертикальные морщины встали над переносицей. Усталый, не очень молодой, он вошел, бросился в шведское кресло, и солнце поползло к нему, отсвечивая в слепой отмели стекла.
— Можно без предисловий? — спросил он и, вздохнув, вытянулся в кресле. — Через полчаса в Отделе опеки начнется заседание. Темный случай, видишь ли! Я не женат, и они сомневаются, будет ли ему у меня лучше, чем у Алексея. Но, знаешь ли, я думаю, что у меня ему будет лучше. Я пригласил свою мать, и она будет возиться с ним днем и ночью… А ты нужен мне как свидетель!
Я развел руками.
— А нельзя ли все-таки с предисловием? Потому что я ничего не понял. Какой Алексей? Какое заседание в Отделе опеки? Неужели над тобой уже хотят учредить опеку? По какому делу я нужен тебе как свидетель? И с кем собирается возиться твоя мать не только днем, но и ночью?
Он слушал меня и качался в кресле. Кресло скрипело.
— Сегодня ночью у меня первый раз в жизни была мигрень, — сказал он, — Бабская штука, а? Боюсь, что придется уехать куда-нибудь отдохнуть на две недели. Вот. — Он остановил кресло и бросил передо мной на стол несколько бумаг. — Прочти, и ты сразу поймешь, в чем дело.
Я прочел:
«В Отдел опеки
Я, нижеподписавшийся, гр-н Шпекторов, Александр Львович, настоящим заявляю, что с согласия гр-на Архимедова, Алексея Кирилловича, желаю усыновить его сына, Фердинанда, полутора лет. Прошу присвоить ребенку отчество и фамилию усыновителя».
Я перелистал остальные бумаги: это были справки о социальном положении, о заработке, о составе семьи.
— А ты нужен мне как свидетель, — устало повторил Шпекторов, — ты поедешь со мной и скажешь, что я беру его, потому что у него умерла мать… Ну да, умерла мать, которая была… Которую я очень хорошо знал, и вот теперь из уважения к ее памяти… Или, лучше, просто подтверди, что у меня ему будет лучше, чем у отца.
Он с размаху произнес последнее слово.
— Ну, а Архимедов-то согласен?
Шпекторов положил руки в карманы, скрестив ноги, уставился в потолок.
— Ему все равно, — сказал он, помолчав. — Он на все согласен.
10
Мы спустились по лестнице и как раз подоспели к трамваю. Я так и не спросил у него, что значат эти слова, в которых мне почудились сразу и холодность, и сожаление, — я был уверен, что в ответ он заговорит о другом.
На голову выше всех, он стоял в трамвайной тесноте, взявшись рукой за петлю, и лицо его, бледный очерк которого нёсся в окне, по деревьям и стенам домов, было внимательным и серьезным.
«Он стал другим, — подумалось мне. — Не так язвителен, не так уж ясно все для него, как бывало. Усталость? Ну, что ж, пожалуй, он справится с нею. Она ему не к лицу, она в его планы не входит. Сама история взяла на себя труд разработать эти планы, а ведь он никогда не позволит себе уклониться от ее суровых приказаний. Как старшая сестра, она ведет его хозяйство, следит за его делами, журит его, когда он не один возвращается домой… Впрочем, теперь он будет возвращаться один. Мать переехала к нему, чтобы ухаживать за ребенком… А тот, который с такой трогательной неловкостью качал его подле Медного всадника; тот, который говорил, что быт против него, и он унес с собой только то, что еще можно исправить; тот, который хотел сделать труд доблестью, радостью — усталость?»
Я потянул Шпекторова за рукав.
— Один человек, которого ты, кажется, не знаешь, — сказал я ему, стараясь преодолеть нарастающее жужжание трамвая, — рассказывал мне, что в октябре месяце у тебя с Архимедовым было какое-то столкновение в ТЮЗе. Какой-то большой разговор с цитатами из Дон-Кихота. И что будто бы он встретил тебя со шпагой в руке, а ты, как библейский пророк, превратил эту шпагу в палку?
Шпекторов отпустил петлю и обернулся ко мне.
— В октябре? — переспросил он, припоминая. —В октябре я искал его по всему городу и действительно нашел наконец в ТЮЗе. Но в тот день там был какой-то отчаянный скандал — кажется, бутафор сошел с ума и его ловили, потому что боялись, что он подожжет театр. Я отыскал Архимедова где-то на хорах, но мне не удалось в этой суматохе сказать ему ни одного слова.
11
Из всех государственных учреждений в Ленинграде Отдел опеки производит самое тягостное впечатление. он грязен и мрачен. Смутное чувство неуверенности охватывает посетителя, едва он открывает дверь в узкий, пересеченный барьерами вестибюль. Путаница подстерегает его еще у подъезда. Она начинается с загадочного разговора между ним и хмурым инвалидом, который почему-то отказывается принять пальто. Она поднимается с ним по лестнице, она бродит за ним из одной канцелярии в другую. Соединившись с головной болью, она на ощупь распахивает перед ним выходную дверь, когда, не добившись толку, он возвращается обратно и хмурый инвалид швыряет ему чужие калоши…
Шпекторов разделся быстрее меня и, предоставив мне получать номерок, торопливо отошел от барьера. Я задержался, сражаясь с кашне. Когда оно было побеждено наконец и инвалид повесил его, как разбойника, на колышки шаткой стойки, Шпекторов был уже на лестнице, между первой и второй площадкой. Он стоял, прислонившись к перилам, и разговаривал с каким-то длиннополым субъектом в нахлобученной кепке, из-под которой торчали бесцветные клочья волос.
Я положил номерок в карман, прошелся по вестибюлю. Он все говорил. Мельком взглянув на лицо его собеседника, я прошел мимо них, а потом остановился на второй площадке и издали показал Шпекторову часы. Тогда он подозвал меня.
— Ты что ж это, не узнаешь?
Прищурясь, длиннополый поднял на меня близорукие голубые глаза. Он смотрел искоса, с недоверием. Я протянул руку. Тогда жалкая важность вдруг прошла по бесцветному лицу, как бы запыленному под грязной паутиной бороды и усов. Он вскинул голову и сунул мне два пальца. Я узнал — это был Архимедов. И это было так страшно, что все слова вылетели у меня из головы, я ничего не сказал и молча пошел по лестнице, вслед за ним.
12
Да и о чем же было говорить? Все было ясно и просто. И не так уж неожиданно, как показалось с первого взгляда. Он был без очков, — почему-то именно это так подчеркивало перемену, — и шел нетвердо, лунатической походкой человека, которому все равно куда идти. На поворотах Шпекторов осторожно брал его за локоть.
Мы поднялись на пятый этаж и долго плутали по грязным, но монументальным лабиринтам. Низкие, как таксы, скамейки стояли вдоль стен. Шпекторов усадил нас на одну из них, а сам исчез за дверью, увешанной скучными угрозами канцеляристов.
Мы остались одни.
Не поднимая глаз, Архимедов сидел, сунув между колен длинные худые руки.
С папкой под мышкой, с папироской во рту, величественная машинистка прошла мимо нас, — он искоса поглядел ей вслед и снова опустил глаза.
Сил у меня не было заговорить с этим человеком, перешагнуть через все, что так страшно изменило его, притвориться, что ничего не случилось. «Ему теперь все равно, — вспомнилось мне. — Он на все согласен».
Да, он был согласен на все. Черная, как земля, рубаха виднелась под распахнувшимся пальто, он поминутно почесывался, ерзал спиной, и едкий запах пота и грязного белья шел от него…
Дважды собирался я обратиться к нему с простыми словами, которыми обычно начинается разговор, — и не мог. Я встал наконец и подошел к окну: двое молодчиков с опасностью для жизни укрепляли антенну на крыше соседнего дома, — и я с насильственным интересом наблюдал за их рискованной затеей, пока Шпекторов не вернулся.
13
Никакого заседания не было, а просто двое канцелярских служащих сидели за столом, над которым висела надпись «Делопроизводитель», и читали бумаги. Впрочем, читал только один, молодой, с приплюснутым носом, с плотным лоснящимся пробором, читал и передавал соседу — мохнатому старичку, как будто застрявшему в этой комнате с шестидесятых годов прошлого века, а тот просматривал и надевал скрепки. А мы ждали.
— Который свидетель? — спросил наконец старичок.
Я подошел. Он поднял дряблый нос. Детский бантик был завязан вокруг шеи, и вся мебель канцелярии вверх ногами отражалась в очках.
— Заполните анкету.
Не особенно заботясь о точности, я написал свое имя, отчество, фамилию, определил, как умел, социальное положение, удостоверил, что ни до, ни после семнадцатого года не занимался торговлей, не пользовался наемным трудом.
— Свидетельство о смерти жены? — равнодушно спросил молодой.
Мне показалось, что Архимедов, стоявший подле меня с таким отрешенным видом, что даже птицы, водись они в Отделе опеки, не побоялись бы сесть на его плечи, вздрогнул при этом вопросе и сделал такое движение, как будто хотел уйти.
— Представлено, — певуче сказал старичок.
Молодой вынул из кармана платок. Он высморкался — с явным уважением к себе, к своему носу, к своему носовому платку.
— Свидетель, вам известны мотивы усыновления?
Я отвечал, что мотивы известны.
— Можете ли вы подтвердить, что, будучи усыновлен гражданином Шпекторовым, ребенок попадет в лучшие условия?
Я отвечал, что в этом не может быть никаких сомнений.
— В семейно-бытовом отношении?
Я отвечал, что хотя усыновитель и холост, по так как он, заботясь о ребенке, пригласил к себе мать, надо думать, что и с этой стороны все обстоит вполне благополучно.
— В отношении социальной среды?
Я мельком взглянул на Архимедова; с нелепой важностью, с глубоким равнодушием ко всему на свете он стоял, заложив руки за спину, бродя рассеянным взглядом по облупленным стенам Отдела опеки.
— Да, и в этом отношении… — сказал я негромко.
Делопроизводитель снова полез за носовым платком.
— Согласие отца, — спросил он.
Архимедов поднял голову и сделал шаг к столу. Он оглянулся на меня, и вдруг я понял, что это была вовсе не рассеянность, что он все слышал и каждое мое слово оценил как свидетельство собственного падения. Волнение прошло по лицу, губы дрогнули и сжались. Должно быть, ему немалых усилий стоило сесть к столу и взять в руки перо.
14
Так вот наконец эта встреча, которую Жаба угадал, невольно следуя еще не открытым законам вранья! Что ж, пожалуй, он был прав, придавая ей символическое значение. Но как она была непохожа на то, что он мне рассказал. Она была тихая, простая. И загадочных шагов не было слышно за стенами Отдела опеки, гулких шагов, которые шли с Востока, Севера, Запада и Юга! И не было разговора со старинной книгой, которую мы читали в детстве, высокого разговора о доблести, о труде, о праве на существование.
Разговор был другой, очень ясный.
В заношенном белье, в длиннополом пальто, сутулый, заросший оборванец сидел за канцелярским столом и писал под диктовку бумагу, в которой отрекался от последнего, что у него оставалось, — от сына.
И шпаги не было. Запачканная чернилами ручка торчала в его слабых пальцах, он писал детским почерком и после каждого слова поднимал на Шпекторова близорукие голубые глаза, — Шпекторов диктовал бумагу.
— Настоящим заявляю, что отказываюсь от всех прав, присвоенных мне по закону как отцу вышеупомянутого ребенка, — диктовал Шпекторов.
— …ребенка, — шевелил губами Архимедов.
— …А после наступления совершеннолетия обязуюсь не предъявлять к нему никаких требований…
— …никаких требований, — шепотом повторял Архимедов.
— А все права и обязанности, доселе присвоенные мне, как отцу вышеупомянутого ребенка…
— …ребенка, — снова сказал Архимедов.
— Передаю всецело и безоговорочно и по доброй воле…
— …по доброй воле, — послушно повторил Архимедов. И отчаянье вдруг свело его небритый рот.