свободно пользуется правом сильного и не платит батрачащим научным коллективам за работы по договорам, из-за чего даже мой сын с университетским образованием вынужден подрабатывать продавцом велосипедов, в то время как бравые газпромовцы загородили своими коттеджами славный вид и изничтожили ромашковый луг.
Значит, свобода есть только способ оправдать сильного, пожирающего слабых? Стоп, невнятно. Начнем сначала. Первое — свободы от сил природы нет, мы все ее дети. Поэтому должны (или не должны?) есть, пить, спать, одеваться — выживать биологически. Вторая свобода — другого рода. Она в принципе возможна — но только для хозяина жизни, который других выгуливает, как гусей, чтобы потом запечь с яблоками и черносливом себе на радость. Другие тоже свободны — пока в стае, и несвободны — в духовке. Такую свободу придумали сильные мира сего, и если она в корне отлична от чего-то — так это от милосердия. И еще от любви, конечно. Любящий несвободен, а предатель свободен, именно свободой свое предательство и оправдывая.
Что-то ты, листик, закружился на одном месте, будто мелкий водоворот тебя морочит, спасайся лучше от того гуся, который разинул свою загребущую пасть. Волна от перепончатых лап, которую он поднимает, разворачиваясь в мою сторону, относит меня ближе к берегу, и я застреваю между изрядно подмоченных и слегка черных по краям одуванчиковых головок несвежего венка. Но зато теперь жизнь в безопасности, мой гонитель увлекся другими полусъедобными объектами, даже азартно заполоскал клювом, пытаясь заглотить мокрый клочок крафт-бумаги, похожий на карту Африки, а я дрейфую, зажатый между трубчатых стеблей, настолько вымоченных в речной воде, что едкое одуванчиковое молочко давно уже вытекло из них белой кровью, и его взвешенные частицы, раздробившись на тысячи индивидуальностей, уже поменяли цвет и вкус всего бесконечного русла.
Эй, листик, глючит тебя, что ли, какие одуванчики осенью? Их лавинообразное цветение осталось далеко позади, на том краю лета, где нас с тобой уже нет. А может, произошло нечто противное законам физики, пробой во времени, поворот вспять его стрелы? О-па, двадцати лет как не бывало, пухлый малыш в полосатых трусиках сидит в зеленой траве, сосредоточенно выжимая сок из пучка одуванчиков и с неистребимым любопытством глядит, как белые густые струйки темнеют и засыхают на его ладошках. Я же, чуть поодаль, доплетаю венок, чтобы нахлобучить его на голову любимого мужа и восхищаться — обгоревшие на солнце уши смешно торчат из-под маленьких пушистых солнц. Пожелтевшая фотография до сих пор пылится в одной из коробок — я там непоколебимо-бронзова, как скульптура Мухиной, как родина-мать — со своей кормящей грудью и монументальным торсом, а малыш, подхваченный под попку могучей рукой, уютно прильнул к плечу розовой мордочкой.
Ну нет, пусть уж лучше поток дальше меня тащит — от сентиментальных картинок, размокших венков и сплывших радостей. Кто бы отцепил, придал начальное ускорение, хорошего пинка вмазал? Ну конечно — ветер. Эмпатически вживаясь в идиллию, он не остается равнодушным к моим безмолвным воплям — раскачивает ветки ивы, возносит кверху стреловидные желтые листья, и они безропотно улетают, чтобы спланировать в болотце по другую сторону песчаной насыпи, а главное, гонит волну, отчего красная разлапистая маньчжурская клякса отцепляется наконец от постылых воспоминаний и пускается дальше по своему лучу.
На стремнине разгоняюсь, прямо в ушах свистит — неужели такое возможно на извилистой речке? — мчусь долго, без слов, без мыслей, одна чистая радость. Досадно, но она долгой не бывает — цепляюсь за ушедшую под воду ветку покляпой березы. Блеклые листики ее не так свободны, как я — черешки еще крепки и пока обеспечивают принадлежность к стае. Но родичи мои до того хмуро-молчаливы, что я не чувствую в них жизни и вполне могу счесть героями неодушевленными, вроде сладкой парочки — оторванного поплавка и винной пробки, дрейфующих неподалеку. Край железной сетки-рабицы здесь уходит под воду, будто хозяин участка, огородив себе кусочек личной терры, хотел и от общественной аквы что-нибудь себе отхватить. Гусей у него, впрочем, нет, но есть глупая скамейка на берегу — может быть, он курит на ней «Яву» по вечерам, спустив босые ноги в воду и считая на небе алые полосы или вспышки сверхновых. Еще у него есть телескоп на треноге, он иногда выносит его сюда в надежде разглядеть кольцо Сатурна или четыре спутника Юпитера. Карта звездного неба лет шестьдесят висит у него в изголовье, вечный друг и знак неменяющегося времени — он еще школьником варварски выдрал ее из детской энциклопедии, но карта почему-то до сих пор не выцвела, а наоборот, с каждым годом приобретает все большую глубину и кажется иллюминатором, через который можно глазеть в космическую черноту, содрогаясь от ужаса и великолепия. Иногда, как рыбак, он ждет, что на его удочку в небе клюнет золотая рыбка. Иногда, вправду, клюет, и он даже вытаскивает из сурово глядящей на него бездны несколько стихотворных строк, порой даже записывает, но чаще всего произносит вслух, отпуская туда, откуда пришли.
Откуда мы все пришли.
Всех этих глупостей не одобряет жена, которая давно построила свой Логос и Космос на шести сотках, цветущих, как райский сад, но требующих неустанного муравьиного труда на поддержание рая в надлежащем виде. Хаоса она боится больше всего, ведь метафорическое переосмысление пройденного в юности курса термодинамики делает ее в своих глазах чем-то вроде воина Света — борясь с энтропией на территории, отведенной Богом, она знает, как чашечки мировых весов ее усилиями не то чтобы больше клонятся к добру, но хотя бы не сползают в другую сторону. Эти мистические направляющие не осознаются ею совершенно, заглянуть в подсознание не дает нехватка времени, да и врожденный страх перед химерами, хотя бы своими собственными. Поэтому внешне все выглядит, как перетаскивание ведер, лопат и леек из одного угла сада в другой, пока соседки интересуются через забор, не болеют ли помидоры фитофторой и как действует средство для отпугивания кротов. Ее детям непонятен тайный смысл земледельческого усердия — дети мегаполиса не умеют следовать природным ритмам. День и ночь, зима и лето — все в их мире неопределенно и подчинено капризам. Зимой можно не мерзнуть, а позагорать в Египте, ночь провести в интернете, отсыпаясь потом весь день. Так же относительны для них любовь, свобода, долг, честность и прочие неощутимые ценности, тоже связанные в своей основе с природными ритмами, а вовсе не с коллективными договорами обезумевших от анархии граждан.
Интересно, когда это вечер успел наступить? Темнеет вкрадчиво, с анестезией. Пурпурные полосы облаков тихо роняют свои отражения, щедро делясь небесным оперением с текучей водой, и не замечаешь, как светлый тоннель в темноте становится все уже и уже. Поток наливается глицериновой вязкостью. Листики не спят, ясное дело, но почему-то ностальгически хочется уползти на ночь в свою норку, в ракушку, под одеяло — как тогда, когда я еще человеком считалась, и даже голову имела право на ночь приклонять к любимому плечу. Течение совсем замерло, стоим на месте. Темно, тихо, никто не отвлекает.
Вот, вспомнила, почему маньчжурский клен. Если в начале октября едешь из Находки во Владивосток, то сразу за Американским перевалом, когда Японское море скрывается из виду, попадаешь в совершенно алый мир, и сопки круглятся, отсвечивая то рыжим, то лиловатым бликом, но все-таки алые, и так это непохоже на подмосковное октябрьское бледное золото, такая невыносимо прекрасная энергетика умирания пронизывает воздух, что не грустно и не страшно думать об уходе, как будто тебе — уже за пределом — обещано упоительное продолжение жизни. И эти листочки, вложенные меж страницами блокнотов и пикетажек, потом будут высыпаться — уже зимой, в городе, потерявшие свою пронзительную алость, темно-красные, будто припорошенные пылью, но все-таки звучащие как надежда. Как волнует эта перемена цвета в них — медленное угасание жизненной силы крови — от свежего пореза до засохшей красновато-бурой корки, до ржавчины, до черноты — но кровь, раз просиявшая, уже запомнилась навсегда. Вот я вами и сделалась — пронзительной красной болью осени, ярым мазком заката на масляно-тяжелой воде, последним углем в охрипшей золе.
Ну и куда же прибило тебя?
На берегу в темноте слышны шаги и тлеет огонек сигареты, тоже крошечно-алый на сплошной черной заливке кадра. Она вышла на берег и смотрит, смотрит в темноту. Я чувствую ее боль, этот сгусток энергии, не видимый никому, и потому еще более пронзительный. Силовые поля разворачивают меня, как стрелку компаса, я тянусь туда дрожащим острым концом, я хочу лететь к ней по упругой неощутимой траектории, но глицериновая вязкость держит крепко, и бессилие кругами идет по воде, и густой мрак склеивает мне крылья. Она хрипло смеется, достает японский фонарик, подаренный по случаю непутевым зятем, включает, и тугой луч света перемещается по испачканным глиной резиновым сапогам, сгнившим мосткам, ржавой купальной лесенке, а потом вдруг рывком разворачивается вверх. Безмятежное плоское небо готово предъявить нам все свои звезды, текучие, светлые, недостижимые, луч дрожит в руке и теряется в вышине, а его светлую длительность, как мальки, обживают крохотные ночные насекомые. Эфемерный танец придает небу иллюзорную трехмерность, слюдяные микроскопические крылья вспыхивают искрами в бесцельном мельтешении, и кажется, что звезды сошли со своих мест — ого, вот уже звездопад заносит нас, как метель, ничтожных, жалких, но полных родственного звездам огня. Тишина звучит торжественней, светила горят ярче и ярче, а женщина в темноте излучает, как пульсар, безнадежные волны отчаявшейся жизни.
И я вдруг отрываюсь от речного русла и, подобно однокрылому алому существу, врезаюсь в фотонный столб, чтобы потом по какой-то страшной спирали, нарисованной в воздухе нетрезвым художником, кружить и подниматься в небеса. Плотность светового конуса падает по мере подъема, вот уже мне не на что опираться, а я все возношусь туда, где, кажется, уже заждались меня неприветливые звезды.