Художники — страница 60 из 116

— Я люблю Тихань, она дала мне силу, — говорит он, заметив, что я задержал взгляд на озере, которое действительно хорошо видно из окна. — Чувствую, что отвыкаю от города, работать могу только здесь... А если город, то должна быть улица тишины, похожая на Тихань, — произносит он улыбаясь.

— У Толстого в Москве были Хамовники, — откликаюсь я и, кажется, заметно приближаю разговор к сути.

— Это там, где он дописал «Хаджи-Мурата» и сшил своими руками сапоги? — вопрошает оп, теперь уже смеясь. — В доме, кажется, до сих пор стоит его сапожный столик...

— Да, это в толстовском доме в Хамовниках...

— И там еще стол, накрытый к обеду, и на столе сервиз, английский, с синими цветами... так?

— Да, очень точно...

— Стол пустой, но такое впечатление, что здесь вся толстовская семья: Лов Николаевич, Софья Андреевна, дочери...

Немет вздыхает. Даже не очень понятно, почему он вздохнул, при этом, как показалось мне, не без душевного смятения.

— Толстой всегда хотел, чтобы дочери были при нем, верно?

— У вас... дочери?

Он точно припоздал с ответом:

— Да...

Ему явно стоило труда вернуться к прерванному разговору, хотя тема его уже давно обозначилась: Толстой. Как ни многосложна была реплика нашего хозяина, он старался произнести ее на языке гостя. Янош Эльберт помогал хозяину, не нарушая потока русской речи. И в том случае, когда Эльберт чуть-чуть корректировал хозяина, он как бы говорил Немету: «Все хорошо, все очень хорошо...» Однако о чем говорил Немет? Он сказал, что обращение Толстого к сюжету «Анны Карениной», внешне увлекательному и, быть может, в чем-то фривольному, не должно нас обманывать. У Толстого нет произведения, в котором было бы поставлено столько проблем, волнующих человека, как в этом романе. Все, что извечно суждено испытать человеку, — муки и радость материнства, неизбывное горе утраты дорогого человека, тоскливое предчувствие любви, сама любовь, ее торжество, ее радость — все это не просто нашло отражение в романе, а исследовано всесильной мыслью Толстого, добирающейся до глубин. Казалось бы, парадоксально, что одной из центральных глав романа, по крайней мере единственной, которой Толстой дал имя, является глава «Смерть». В любом другом толстовском создании эта глава была бы и не так заметна, в «Анне Карениной» она «открыта», она бросается в глаза. Можно подумать, что глава нарушает тональность романа и ему противопоказана. На самом деле не так. В главе этой во многом сказалась философия романа, и речь идет в ней, разумеется, не о смерти, а о жизни, ее истоках, ее стойкости, ее способности к созиданию, без которого нет жизни. И вот что интересно: как ни печальна главная коллизия романа, это очень молодой роман: беспокойство, которое несет роман, — это беспокойство молодых, как и светоносность, которая есть в романе, — это светоносность молодых... Вот хотя бы сцена па катке — необыкновенно переданы в ней настроение и краски зимнего дня. Никто не знал душу женщины так, как Толстой, душу молодой женщины. Наташа в «Войне и мире», потом Нити...

Я взглянул на него и поразился тому, как он был печален в эту минуту. Слова, которые он произнес, предполагали радость, а он был печален. И вновь я ощутил: он вспомнил своих дочерей. Я не знал, что происходило с ними — недуг, разлука или непредвиденный случай, — мы все в его деспотической власти.

Да, я не знал, что происходило с ними, но явственно ощутил, как помрачнел человек.

— Ни одну сцену, написанную Толстым, не читал я так часто, как сцену на катке, — вдруг оживился он, к нему вернулось его прежнее состояние. — В ней есть некое волшебство: настроение зимнего дня и настроение людей слились незримо... — Он умолк, его глаза были полны мысли строгой. — Я уже знаю, что это чудо искусства добывается...

Он запнулся. Ему понадобились русские слова, а их под рукой не оказалось: момент был ответственным, и Немет не хотел быть неточным. Эльберт пришел ему на помощь. Вот смысл фразы, которую хотел произнести Немет: чудо искусства добывается самоотверженностью, более того — самоотречением, иного пути нет. И еще сказал Немет в тот раз: писательский кабинет не келья чернеца-летописца, но, может быть, чуть-чуть и келья: как у летописца дни слились с ночью, труд и труд, святой и ненасытный...

Дождь стих. Мы вышли из дома и пошли к озеру. Солнце еще не выглянуло, но пробудились запахи влажной земли, молодых листьев ивы — она распушила на ветру свои зеленые дымы.

— Тут хорошо, поэтому и тут не очень уютно, — остановился Немет — он не переставал думать о дочерях, сегодня их не было с ним.

Мы продолжали спускаться к озеру. Неожиданно наше внимание привлекла небольшая постройка — полудом-полусарай. Дверь в нее была открыта, и нехитрая обстановка доступна глазу: койка, деревянный табурет, стол, кажется самодельный, со стопкой рукописей, приваленных тяжелым подсвечником. Мне показалось, что взгляд мой, обращенный на Немета, застал его врасплох, он смешался.

— Келья? — спросил я.

Немет не ответил, только едва заметно прибавил шагу, увлекая нас к озеру... Да, то была келья Немета, обиталище его писательской страды...


Уже после того, как пришла весть о кончине Немета, я прочел его статью в «Иностранной литературе» еще раз. Бонди был прав, истинно так мог написать о Пушкине человек, который познавал его подвижнически. Для Немета это характерно: подвижнически, а значит, трудно и честно.

АСТУРИАС, ШИКУЛА

Есть некое чудо во встрече с писателем, книга которого пришлась тебе по душе. Ты ждешь этой встречи и чуть-чуть боишься ее: да знаешь ли ты писателя так, как это кажется тебе? Ошибка тут была бы очень обидной. И все-таки встреча сообщила тебе такое, чего ты не ожидал. Что именно? Необычно было лицо Астуриаса. Ну, разумеется, я знал, что передо мной эрудит и философ, знаток латиноамериканской старины, друг Ромена Роллана и Томаса Манна, нет, не просто дипломат, но дипломат-ученый. Все это должно было отразить лицо писателя, но было в нем и иное, что сообщило облику Астуриаса характерность и больше чем что-либо иное говорило о его корнях. Наверно, это свойственно только лицу индейца: в складках кожи, заметно обветренной, в глазах, которые чуть-чуть застило краснотой (так бывает, когда человек долго идет против ветра), в сизоватых губах, чуть потрескавшихся, сквозило раздумье человека, который все видит и все понимает...

Ничто в такой степени не может объяснить всех тайн лица человека, кроме, пожалуй, строки, написанной им. «Последний солнечный луч огненной горчицей кропил бухту Аматике» — это Астуриас. «Лиловые, как кожура банана, губы...» — Астуриас. «Голубь, как небесно-синяя глициния, — цветок с крыльями» — и это Астуриас.

Неруда сказал об Астуриасе, что он воспевает великие темы. Трудно сказать точнее. Астуриас вернул литературу к тому важному, что она в состоянии сделать для человека. Иначе говоря, к ее подливному призванию — борьбе за равенство, счастье жить и радоваться солнцу, жизни, бороться за свободу.

Астуриас говорил: «Благодаря писателю народ перестает быть безъязыким... Для меня писать означает говорить за тех, кто не умеет писать... Мы, писатели, являемся отчасти... этим голосом народа, который затерялся бы в молчании, если бы не наши книги».

Когда я прочел «Его Зеленое Святейшество» в переводе Маргариты Былинкиной, дух захватило. Непросто проникнуть в своеобычие романа: откуда оно, как оно далось писателю, где поместилось в книге, в языке, характерах, образной системе?

«Лишь только ночь стала чернить гневно бурливший лак Карибского моря, время замерло, ожидая, когда пройдет нечто длящееся одно мгновение и принадлежащее не царству времени, а вечности: время остановилось, и никто не поверил своим глазам, увидев, как заалела заря. Утренний свет разлился сразу, внезапно, каким-то чудом, едва пароходик отдался плещущему покою бухты, оставив позади, за мысом Можабике, канонаду волн и горы пены, в которой суда терялись, как в хвосте кометы...»

Как это все колоритно, зримо, четко, по линиям и краскам подобно фреске, в искусстве которой так сильны латиноамериканцы. И вот что характерно: все работает на своеобычие романа, все, что способен объять своим пытливым оком художник, озирая неоглядную картину жизни. Но только ли на своеобычие?

«Юк, шорох зеленой земли, которой я натру тебе лоб, темя и затылок, даст тебе могущество и надежду: ты взлетишь выше кетсаля и опустишься ниже изумруда; у тебя будет яшмовое зеркало и безграничная власть над всем, что растет и цветет. «Человек с зеленой головой» назову я тебя. Юк, шорох желтой земли, которой я натру тебе сердце и грудь, окрасит тебя в золотистый цвет маисового початка, чтобы ты был всегда человечен и добр», — заклинает у Астуриаса колдун. Силы, к которым взывает колдун, потревожены Астуриасом не без умысла. Его роману нужны краски, которые без хваткой десницы колдуна, пожалуй, и не добудешь. Но дело, наверно, не только в красках. Вещун призван художником, чтобы утвердить философию романа: все коренное, первородное, лежащее у истоков человека, вопиет против насилия. Пафос этого единоборства обращает к добру даже колдуна — недаром он взывает к человечности и надежде.

Роман Астуриаса жизнелюбив, но это гневное жизнелюбие, роман потому так силен, что он сражается. Подлинный художник, классически сочетающий в себе философское постижение жизни и способность к образному мышлению, Астуриас понимает, что великое призвание литературы в ее сатирическом пафосе, в непримиримости к порокам жизни. Художник тем более добр, чем он непримиримее ко злу. Образ «гринго», алчного североамериканского босса, которого восприняла наша память еще по мексиканской книге Джона Рида, возвращен нам романом Астуриаса. Как назвать все это? Исповедью латиноамериканской свободы, ее непреклонной совести, исповедью, а может быть, и клятвой.

«Семья мулатов со всеми своими детьми цеплялась за клочок земли, засаженной бананами. Тщетно. Людей вырвали, избили, раскидали. Они цеплялись за ранчо... Ранчо вспыхнуло вместе с тряпками, утварью и святыми. Они хватались за пепел... Дюжина одержимых наймитов по знаку светловолосого надсмотрщика бичами отогнала их прочь. Старые мулатки — горло сдавлено петлею слез — извивались, точно от щекотки, крича, вопя, пытаясь защититься корявыми, как ветки смоковницы, руками, ранеными, разбитыми, кровоточащими, пытаясь прикрыться от града ударов. А мулаты — старики с пегою щетиной на круглых черепах уходили, шатаясь, пьяные от горя, изгнанные, поруганные, обездоленные, в окружении многочисленного потомства — детой, внуков, которые, плача от страха и дыма пожарищ, переводили на свой язык свист хлыста над спинами родных и лепетали невнятно: «Чос, чос, мойон, кон... Чос, чос, мойон, коп...» «Нас, нас, нас же бьют... Руки чужеземцев бьют!» А метисы сопротивлялись. Сладка родимая земля. Нет е