Алишер изумленно выпрямился и секунду или две смотрел на Макушина в упор; лицо его несколько раз успело сменить выражение, а потом он презрительно ухмыльнулся и сказал полковнику что-то такое, чего окаменевший от горя Макушин не расслышал за ревом толпы.
— И ты понимаешь, — говорил он, пьяно помаргивая, — ты понимаешь!.. Они вытолкали меня оттуда… и этот… м-м-м!.. этот слизняк Алишер кричал мне вслед… знаешь, что он мне кричал?
Фарход помотал головой.
— Он кричал мне вот что… — с трагичной торжественностью объявил Макушин. — Русская сволочь! Вот что он мне кричал… Пошла вон отсюда, русская сволочь! вот что он мне кричал… а? Кричал, что это русские довели до такого… а? Как будто я… эх!
Макушин сжал кулак и с силой ударил по стальной обшивке разделочного стола.
Уже стемнело, пирожковая была закрыта, масло стыло в противне, огонь погас, угли дотлевали, подсвечивая стенки открытой печи, свет уличного фонаря падал в растворенную дверь.
На столе стояла бутылка водки, лежали на неровном алюминиевом блюде остывшие пирожки.
— Ну, понимаешь, Сирочиддин, — мягко говорил Фарход, — люди же разные попадаются… Не обращай внимания… подумаешь! Если дурной человек — его хоть академиком сделай, он все равно останется дурным! Тьфу!.. Что ты расстраиваешься!
— Да как же мне не расстраиваться, когда… — глухо начал Макушин, но оборвал себя на полуслове, потому что слова, наворачивающиеся на язык, уже были проговорены сегодня два или три раза; помолчал и махнул рукой. — Ладно, наливай да пойдем, что ли…
— Как ты не побоялся, не понимаю! — негромко сказал Фарход, осторожно цедя водку из бутылки в пиалу. — Ты просто сумасшедший! У тебя жена! ребенок! И ты идешь на эту площадь! Становишься в очередь за автоматом! Глупость какая!.. Думаешь, там народ собрался свою судьбу решать?
Он вылил остатки во вторую пиалу и поставил пустую бутылку на пол.
— Знаешь, что там было на самом деле?
— Ну? — спросил Макушин. — Что?
— Э-э-э, Сирочиддин! — хмыкнул Фарход, покачивая в ладони пиалу. — Ты простак, братишка!.. Там делили наше мясо. Понимаешь?
Макушин молчал.
— Разрубили народ, как мертвого барана… рассекли на части… Эту ляжку — мне, эту — тебе, а голову — вон тому начальничку… Все довольны своими кусками? Всем хватит на шурпу, на плов? Никто не обижен?.. А то, что баран уже никогда не пойдет щипать травку… так на то он и баран! Понимаешь?
— Не знаю, — буркнул Макушин. — Темно говоришь, Фарход.
— Ну, ничего, — ухмыльнулся Фарход. — Когда-нибудь поймешь… Это ведь не так просто. Тут свои заморочки…
Он вылил в горло водку, поставил пиалу на стол, сделал ладонями такое движение, словно умыл лицо, и сказал:
— Аминь.
— Аминь, — точно так же сказал и Макушин, испытывая саднящее опустошение.
Они заперли дверь пирожковой, приткнули калитку. Базар был пуст и темен, только возле двух приехавших вечером КАМАЗов происходила какая-то жизнь — гудела паяльная лампа, обнимая синим пламенем бок черной кастрюли, слышались голоса, в кабинах горел свет.
— Картошку привезли, — отметил Фарход, подавив зевок. — Джиргитальская. Пару недель протянем.
Они подошли к воротам.
— Ну, ладно. До завтра.
— До завтра, — ответил Макушин.
Немного пошатываясь, он шагал по переулку, и события дня, превратившись в акварельные тени, бесконечно скользили перед глазами поверх неразличимых в темноте кустов, глиняных заборов и стен. Время от времени он проборматывал какую-нибудь фразу, крепко пришитую к одной из картинок, и собственный голос казался чужим.
Его окликнули на перекрестке.
— Что? — спросил Макушин, запнувшись.
Он безуспешно всматривался в темноту. Вот показалось, будто что-то блеснуло.
— Подожди, брат! — вкрадчиво повторил голос.
От дувала отделились две или три тени и вдруг, бесшумно выплыв в призрачный, более угадываемый, нежели существующий на самом деле, отсвет фонаря, висящего на столбе за два квартала отсюда, превратились в настороженных людей.
— Кулябец? — заинтересованным шепотом спросил тот, на плече которого дулом вниз, по-охотницки, висел автомат.
Пятясь, Макушин немо помотал головой — от их фигур, от поблескивающей стали зубов, от лакового сияния приклада веяло ужасом, перехватывающим горло.
— Я? Нет, что вы! Вы чего?..
— Брат, — ласково сказал фиксатый, приступая. — Ты не бойся, брат! Ты повторяй-ка за мной, ну-ка! Повторяй: едет Фарух на кудрявой овечке… ну! повторяй, говорю, сука!
Голос его сорвался вдруг на шипение, и он сделал рукой в сторону Макушина резкое движение — словно нитку оборвал.
— Едет Фарух… — хрипло выговорил Макушин, еще не понимая, чего они от него хотят; ноги у него подрагивали, готовясь к бегу.
— Ну!
— Едет Фарух на кудрявой… — просипел он, лихорадочно соображая, но поняв тайный смысл требования уже тогда, когда язык выговорил окончание и выговорил так, как привык он слышать — ведь Мухиба часто напевала эту песенку над колыбелью их сына: — Едет Фарух на кудрявой оветьшке… Звезды горят на блестящей уздетьшке!
Вот же в чем дело! Они заставляли его проговорить детский стишок, чтобы оценить произношение! в речи кулябца непременно проскочит это деревенское: оветьшка, уздетьшка!..
Он вскрикнул и бросился в темноту, и, может быть, ему удалось бы ускользнуть — все эти переулочки, прилегающие к базару, он знал как переплетение линий на собственной ладони. Но третий, стоявший слева, успел подставить ногу, и Макушин рухнул в грязь, больно ударившись локтем о камень.
Кто-то навалился на него, яростно хрипя, Макушин задергался, выворачиваясь, и тут широкое черное лезвие уратюбинского ножа распороло ему печень.
Хватка ослабла, и он схватился за живот, слыша, как хлюпает грязь под торопливыми ногами.
— Едет Фарух на кудрявой оветьшке… — бормотал он, потягиваясь, скребя носками сапог черную глину. — Звезды горят на блестящей уздетьшке…
Ему стало на мгновение обидно, но умирал он все-таки счастливым — его признали своим.
Глава 6. Начальник фонтана
Когда лет шесть или семь назад его выгнала жена, Беляш окончательно переселился в ту каморку, где находились фонтанные вентили. Вход в нее, закрывавшийся ржавой железной дверью, располагался справа от здания Оперного в облицованной стене у подножия холма. С трех сторон за неоштукатуренными кирпичными стенами лежала толща земли, поэтому окон не было, и подводку света Беляш организовывал сам, сговорившись для этого с театральным электриком.
Надо сказать, город Хуррамабад всегда гордился не то пятью, не то шестью большими фонтанами, однако только три из них достойны упоминания здесь.
Во-первых, это гранитные чаши перед зданием ЦК. Там солнце расцвечивает каскады дробленой воды тысячами мелких быстрых радуг, и они разлетаются, словно стая волшебных птиц, напуганных мрачной фигурой автоматчика, охраняющего вход.
Во-вторых, двадцать пять серебристых струй, которые торчат из глубоких мраморных лоханей под стрельчатыми окнами Совмина.
Однако в те годы, когда с наступлением сумерек можно было только в крайнем случае напороться на нож простого хуррамабадского хулигана, старики и влюбленные предпочитали демократическую прохладу третьего фонтана — того, что на площади перед Оперным театром.
Этот фонтан был гораздо больше первых двух. Он и должен был быть большим, потому что архитектору приходилось соразмерять его с предметами весьма значительными, — прямо за ним, если смотреть с широкого проспекта, находился холм, на вершину которого взгромоздился всеми своими колоннадами Оперный театр, справа — гостиница, а слева — большое четырехэтажное здание с гастрономом в первом этаже.
Если б не скругленные углы, облицованную гранитом чашу можно было бы назвать квадратной. Вода шумно изливалась с четырех ее сторон, время от времени гулко постреливая воздушными пузырями, а из самой середины с неудержимым свистом била главная, самая большая струя, и увидеть ее целиком можно было, только порядочно задрав голову.
Вокруг фонтана лежало кольцо аллеи, засыпанной мраморной крошкой, дальше — высокий бордюр, за которым цвели кусты жасмина и роз, по углам высились четыре старых каштана; в тени одного из них располагался книжный киоск, а на корявой коре другого было кем-то красиво вырезано имя ГУЛЯ…
Беляш пользовался только одним вентилем из шести — главным, а прочие, второстепенные, управлявшие напором отдельных струй, были им выставлены раз и навсегда и на всякий случай замотаны проволокой, чтобы, не дай бог, перепутав спьяну, не нарушить регулировку… В трех местах старые трубы слезились, но по хуррамабадской погоде это доставляло неудобство только зимой. От холода и сырости Беляш спасался с помощью ржавого промышленного электронагревателя, положенного на два кирпича (на него же, если надо было картошек сварить, ставил алюминиевую кастрюльку), а летом, напротив, было хорошо — прохладно.
Спал Беляш на красной тахте, какую поискать. И тут спасибо Камолу-фокуснику — это он однажды примчался с вестью, что буквально пять минут назад люди вытащили на дальнюю помойку возле обувного замечательную тахту и Камол уже поставил возле нее первого попавшегося пацана в качестве охраны… Беляш потом все думал — почему он себе-то ее не забрал? Живет в кишлаке за автобазой, а в кишлаке за такую ста сот бы не пожалели!.. Короче, они рванули к помойке не медля и правильно сделали — хромая Саида с Нагорной, задыхаясь и грозя клюкой перепуганному мальчишке, уже волокла ее в сторону базара…
— Хорошие вещи не залеживаются, — рассуждал Беляш, когда они несли к фонтану отбитую у бешеной старухи тахту. — Видишь, какое дело! Сему Кота помнишь? Он раз тут перчатки нашел. Стоит как дурак, рассматривает их — брать, не брать? Я глянул — ну совсем почти новые перчатки! Говорю — бери, Сема, бери! Такие перчатки, говорю, на дороге не валяются…
Они выкинули старый топчан, поставили тахту и на радостях как следует выпили. Потом Беляш раскрутил вентиль на полную катушку, и сразу к прохладе фонтана стала неспешно стекаться довольная публика… Помаргивая, Камол сидел на скамейке рядом с пьяненьким Беляшом и с застывшей улыбкой смотрел на струю. Огромная, шумная, она била в темнеющее небо, по которому зигзагами носились летучие мыши.