е письмо, чтоб ты узнал, как твоя крестница Ингер-Юханна вступила в дом губернатора.
Капитан пробормотал первые строчки письма, а затем стал читать вслух:
«…Когда долговязый Ула внес мой багаж в парадное, мне больше всего захотелось снова сесть в экипаж и тут же отправиться обратно, чтобы через три дня уже опять быть дома. Но я решила, что лучше всего, как говорит отец, сразу взять быка за рога. Миновав лакея, я вошла в прихожую. Там было очень светло, а на вешалках много-много пальто, шляп и шапок. Горничные с подносами, уставленными чашками, несколько раз пробегали мимо, не удостоив меня даже взглядом. Но тут я подумала, что ведь это вы прислали сюда меня, свою родную дочь, и тогда, не долго думая, я сняла свое дорожное пальто и постучала в дверь. Раз, другой, третий, а потом уже, мало что соображая, я тихо повернула дверную ручку. Но в комнате, куда я попала, тоже никого не оказалось! Из нее вела дверь, завешенная портьерой. Я только чуть-чуть тронула ее, она сразу распахнулась, и — бац! — я очутилась среди гостей. Как мне вам все это описать? Большая угловая комната, обставленная мебелью красного дерева, мягкие кресла и картины в золоченых рамах над диваном, на других стенах — в темных. Впрочем, всего этого я тогда совершенно не разглядела, потому что сперва мне показалось, что в комнате совсем темно. На самом деле там, конечно, было не совсем темно — там просто царил полумрак, потому что свет большой лампы, стоявшей на столе, за которым собралось общество, был приглушен абажуром. На диване сидели дамы, да и мужчины тоже, и все пили чай.
Я стояла посреди комнаты и ничуть не стеснялась своего красновато-коричневого платья из Гилье.
— Тетя Ситтов, — прошептала я наконец.
— Кто это? Как? Неужели это моя милая Ингер-Юханна? Это дочь сестры моего мужа, — объяснил присутствующим какой-то голос из-за стола. — Ты явилась сюда, словно дикая горная роза, капли дождя еще видны на твоем лице. Да ты совсем озябла. — Она коснулась меня рукой, но я прекрасно поняла, что она тем временем разглядывает мое платье. „Платье, видно, слишком длинно в талии, — подумала я тогда, — ведь я и дома это говорила“. Но потом я забыла о платье, потому что тетя обняла меня и сказала: — Добро пожаловать, милое дитя! Йомфру Йёргенсен, я думаю, ей сейчас хорошо бы выпить чашку горячего чая… И еще скажите, пожалуйста, Мине, чтобы она приготовила комнату на втором этаже.
Тетя посадила меня в мягкое кресло у стены.
Так я и сидела в полутьме, держа на коленях чашку чая и печенье, — не знаю, как все это у меня оказалось, — и думала: „Я это или не я?“
Сначала мне было трудно разглядеть людей, которые расположились вокруг на мягких стульях. Ближе всего ко мне оказалась чья-то нога со шпорой на сапоге и с широким красным лампасом на брюках. Ногой этой кто-то непрестанно раскачивал. Время от времени в круг света, который отбрасывала лампа, попадала головка в чепце из тончайших кружев, — видимо, какая-то дама ставила чашку на стол или брала печенье. Свет из-под абажура падал так, что освещал вокруг стола только кольцо в пол-локтя.
Ах, до чего здесь было уютно и изысканно!
Под абажуром, в полосе света, сидела тетя, склонившись над каким-то маленьким черным прибором, увенчанным фигуркой тигра. Она жгла ароматические свечки. Ее седые волосы двумя волнами падали на виски.
Вокруг начищенного до блеска самовара, который все время гудел, были расставлены прелестные синие чашки старинного датского фарфора — точно такие, как те восемь, что стоят у мамы в шкафу, ну те, что она получила в наследство от бабушки. Лицо тети было все время повернуто боком, и я видела большую серьгу, которая сверкала между кружевными оборками чепца. Мне показалось, что старомодный самовар, похожий на вазу или скорее даже на урну, чем-то ее напоминает, особенно если долго глядеть на благородный контур ее твердого подбородка. Тетя и самовар как бы связаны друг с другом с незапамятных времен, чуть ли не с сотворения мира… Порой разговор затихал, и в комнате воцарялась тишина, словно там никого не было, самовар вздыхал и шипел, точно так же, как тетя, когда она говорила, подчеркивая свое изысканное датское произношение: „Унаследовано, унаследовано“… А самовар пыхтел: „Ситтов, фон Ситтов“ — и у меня сразу всплыло в памяти все то, что ты, мама, мне рассказывала о датчанине Ситтове, который был дипломатом в Брюсселе…»
— Вот девчонка! Это у нее в крови, — рассмеялся доктор.
«…Тетя явно не торопилась познакомить меня с дядей. Поэтому, когда йомфру Йёргенсен понесла поднос с чаем в соседнюю комнату, где мужчины играли в карты, я спросила, нельзя ли мне тоже с ней пойти.
— Ну конечно, дитя мое. Было бы несправедливо испытывать дольше твое терпение! А потом, йомфру Йёргенсен, отведите нашу маленькую путешественницу в ее комнату, позаботьтесь о том, чтобы ее накормили, и пусть она ляжет спать.
Но я заметила, что она тут же повернула абажур и затемнила ту часть комнаты, где мне надо было пройти, но только потом я поняла, зачем она это сделала.
— Что такое? Кто это? — удивился дядя.
Ты бы только посмотрела, мама, как он на меня глядел. Он так похож на тебя, мама, особенно глаза и лоб, что я бросилась ему на шею.
Он не сводил с меня глаз; вытянув руки, он удерживал меня перед собой.
— Вылитая тетя Элеунуре, просто вылитая! Но… но только не воображай, пожалуйста, что ты такая же красавица, как она.
Вот как меня встретили.
Вскоре затем я уже лежала в постели в своей прелестной комнатке, обитой голубым штофом. Окна были задернуты занавесками с длинной бахромой, на печке стояла курильница, а йомфру Йёргенсен — подумай только! — назвала меня „фрекен“, чуть ли не собственноручно раздела и уложила на мягкие перины.
Так я лежала и обдумывала все, что пережила за этот день, пока у меня не начало гореть лицо и мне не стало казаться, что я снова трясусь рядом с Улой в нашем экипаже, запряженном Вороным».
— Да, экипаж пришел домой пустой, — сказал капитан, глубоко вздохнув.
— Смотри, она еще вернется в Гилье в карете, — заметил врач.
— Ах, Рист, как она хороша! — растроганно воскликнул капитан. — Я просто вижу, как она стоит посреди комнаты шурина с заколотыми на затылке великолепными черными волосами. До чего же она изменилась с тех пор, как перестала носить косички! Стоило ей надеть длинное платье, и она словно превратилась в лебедя! Ты ведь помнишь, Рист, ее на конфирмации.
— Дорогой Йегер, ну что ты! — попыталась его успокоить мать.
А капитан уже бережно разглаживал густо исписанные листки второго письма.
— Послушай только. Оно написано двадцать третьего января:
«Деньги, которые вы дали мне с собой…»
— Не то, не то…
«Счет от Ларсена за…»
— Пропусти-ка всю первую страницу и начни со второй, сверху, — настойчиво посоветовала мать.
— Ну ладно, ладно… Это всё вещи неинтересные… Слушай:
«…Как жаль, что отец и ты, мать, не видите моих двух новых платьев. Тетя необычайно добра ко мне. В таких ботинках, как те, что я теперь ношу, не может не быть красивой походки. И тетя говорит мне, что я и в самом деле хожу красиво. У меня такое чувство, будто я все время ступаю по натертому паркету. А вчера тетя подарила мне пару лакированных бот с пряжками. Представляете себе? Я от всего сердца расцеловала ее за чудесный подарок, пусть себе ругает меня. Дело в том, что, по ее мнению, первое жизненное правило благовоспитанной дамы — это всегда сохранять внешнее спокойствие и сдержанность, хотя при этом, разумеется, можно быть и сердечной. Тетя говорит, что у меня в натуре есть это самообладание, надо только его еще больше развить. Кроме того, меня будут учить игре на фортепьяно, а также танцам.
Тетя ко мне бесконечно добра, но, к сожалению, когда она хочет, чтобы окна были закрыты, мне всегда хочется распахнуть их настежь. Я имею в виду, конечно, не окна внизу, в гостиной, — там все наглухо закупорено вторыми рамами, — а только в своей комнате, наверху. Представьте себе, у меня тоже двойные рамы, да еще плотные гардины, а перед окном, на той стороне улицы, ряд домов! Дышать здесь совершенно нечем, хотя дважды в день проветривают.
Тетя говорит, что я постепенно привыкну к городскому воздуху, но я не знаю, как это я смогу к нему привыкнуть, — ведь я им совсем не дышу: за всю эту зиму у меня даже пальцы ни разу не замерзли! Утром мы совершаем небольшую прогулку в карете, а после обеда мы с тетей ходим по магазинам — вот и все мои выходы из дому. А здесь выйти погулять, представьте себе, — это совсем не то, что у нас дома. Стоит мне перепрыгнуть через крохотный сугробик, чтобы поскорее добраться до наших саней, как уже тетя недовольна — все прохожие увидят мои „деревенские манеры“, как она выражается. Я здесь так мало двигаюсь, что могла бы ходить с кандалами на ногах, как арестанты на крепостном валу.
А еще тетя мне не разрешает ходить босиком по спальне. Посмотрели бы вы, в какой она пришла неописуемый ужас, когда я ей рассказала, как мы с Тинкой во время паводка переходили вброд запруженный ручей у мельницы, чтобы не идти в обход через мост. В конце концов я заставила ее рассмеяться. Но сегодня в одном из пакетов, присланных из магазина, я видела прелестные домашние туфли, отделанные лебяжьим пухом, и я думаю, что они предназначаются мне. Видно, она хочет запрятать в них мое своеволие!»
— Похоже, они намерены надеть на нее уздечку, — пробормотал полковой врач.
Мать глубоко вздохнула:
— Из такого пустякового своеволия вырастает большое, а с ним, увы, — снова вздох, — нам, женщинам, на свете не прожить.
Доктор задумчиво глядел в стакан:
— Говорят, очарование женщин в их покорности, а ведь в песнях воспеваются гордые девушки! Вот и получается противоречие!
— Э, батенька, женщины делятся на две категории, и уродливым приходится быть покорными, — пробормотал капитан.
— Красота не вечна, поэтому всего лучше заранее думать о тех годах, когда волей-неволей придется быть покорной, — заметила мать, склонившись над вязаньем.