Разумеется, Януш знал, что в стране идет война. Он уже слышал и пушки под Памплоной и ежедневно видел за столиками в ресторане гостиницы «De Londres» людей в мундирах. Но до сих пор ему еще не приходилось слышать так полновесно звучащих слов — убит, расстрелян, казнен: каноник Аризтимуно расстрелян, каноник Панреги убит, поэт Лемона казнен, новеллист Онандья убит, романист Атерри расстрелян. Януш был даже напуган этим однообразным перечнем. Сколько же соответственно нужно было бы расстрелять поэтов и писателей у нас, если здесь расстреляли шестерых из пятнадцати? Великолепный переводчик каноник Маркьеги расстрелян. А что было бы, если бы у нас расстреляли Боя? А этот молодой поэт с неподвижным, почти застывшим лицом, на котором нет и следа ненависти, спокойно называет всех этих замученных.
«Где же она, человеческая культура?» — подумал Януш и задал этот вопрос юноше. Тот усмехнулся. Не будь он таким молодым, улыбка эта выглядела бы циничной.
— Вы здесь живете? — спросил Януш.
— Я живу у сестры, — ответил Хосе неохотно, — у меня сестра здесь, в Бургосе. Я приехал к ней на две недели.
Видя, что он как-то смешался, Януш попытался успокоить его.
— Не бойтесь. Я не шпион.
— А зачем вы сюда приехали? — откровенно спросил переводчик «Антигоны».
— Я… тоже с сестрой. Моя сестра приехала навестить родственников.
— Не очень удачное время она выбрала.
Януш и без этого замечания знал, что время для туристского путешествия или родственных визитов было выбрано не очень подходящее, поэтому предпочел вернуться к «Антигоне».
О склеп могильный, брачный терем мой
И вечный страж, — подземное жилище!
Иду к своим…
— Я вам мешаю? — спросил Януш.
— Да нет, пожалуй. Мне интересно говорить с вами, так много хотелось бы вам сказать. Только вот времени нет. Как можно скорее надо закончить этот перевод. Я же приехал к сестре только на две недели…
— За две недели вы хотите перевести всю «Антигону»?
— Весь материал у меня уже подготовлен. Словарь мне сейчас не нужен. Вот видите — книжка и тетрадь.
— Но почему вы так спешите? — спросил Януш, думая о чем-то другом.
Хосе снова покраснел, как мак.
— Мне надо будет вернуться… туда…
Януш не стал интересоваться, что значит это «туда», неожиданно почувствовав, что и он должен вернуться туда, домой, хотя там его никто не ждет. Кто его может ждать? Ядвига? Он криво усмехнулся.
— Видите ли, — сказал он молодому баску, — у каждого из нас какая-то своя цель и своя судьба. Так стоит ли спешить навстречу своей судьбе?
Хосе удивленно посмотрел на него.
— Вы, кажется, меня совсем не поняли, — сказал он и при этом вздохнул.
— Возможно, — пожал плечами Януш. — Мы как будто находимся на разных полюсах. Откуда нам понять друг друга?
— Как это откуда? Ведь мы же люди. Как же мы можем допустить, чтобы человеческие проблемы разрешались таким путем? Ведь это же ужасно. Это кошмар, который должен потрясти нашу совесть — вот что главное. Разве вы этого не чувствуете?
— Хуже всего одиночество, — как будто без всякой связи сказал Януш, но баск решительно запротестовал.
— Хуже всего лживое общество, иерархия, основанная на несправедливости. И вот вместо того, чтобы переводить «Антигону», приходится заниматься убийством. Это куда невыносимее. Вы считаете, что Антигона могла убить Креонта?
— Электра ведь убила Клитемнестру.
— Нет, она не сама убила. Она подослала брата. Орест убил мать и с того времени не знал покоя — его преследовали Эринии.
Януш не понял глубокого страдания, звучавшего в словах молодого человека.
Он взглянул на него, точно желая выведать, что именно скрывается за словами Хосе. Но тот отвел взгляд.
— Не думайте обо мне ничего плохого, — прошептал он.
У Януша так и сжалось сердце.
— Это уж скорее вы можете подумать обо мне плохо. Ну, я пошел, — добавил он, — не буду мешать вам, раз у вас срочная работа.
Хосе взглянул на Януша.
— Вы знаете, — медленно сказал он, — как только я вас встретил, у меня и работа лучше идет. Я хотел бы вам показывать каждый день то, что я сделал.
— А вы считаете, что успеете кончить?
— До того? Пожалуй, нет, — вздохнул Хосе. — Все-таки времени очень мало…
— Тогда я исчезаю, — сказал Януш и направился в гостиницу.
VIII
Януш Мышинский Эдгару Шиллеру:
Бургос, октябрь 1936
Дорогой Эдгар!
Как-то не могу найти себе здесь (да и вообще нигде) места, и мне кажется, что только общение с тобой благотворно подействовало бы на состояние моего духа. Но, разумеется, это заблуждение, потому что, находясь в Комарове или в Варшаве, я мог в любую минуту запросто пойти к тебе поболтать — и вот оно, то, что я сейчас называю общением с тобой, а ведь я. пренебрегал всем этим, не желал даже смотреть в твою сторону. Твоя микроскопическая комнатка на Варецкой всегда вызывала у меня досаду, как будто я разглядываю какую-то большую птицу в слишком тесной для нее клетке, Я просто не мог представить себе, что в таком маленьком пространстве рождаются твои великие музыкальные замыслы. Разумеется, это смешно, но ты же знаешь, что после смерти Зоей я точно во сне, и не надо придавать слишком большое значение всему, что я говорю или пишу. Недавно, когда я сидел на взгорье над собором — там растет гигантский чертополох, точно такой, как в Манъковке возле ветряных мельниц, — мне пришло в голову, что я мог бы побеседовать с тобой, хотя знаю: отсюда страшно далеко до тебя и вообще от меня страшно далеко до тебя. Достигнуть тебя я могу только словами — а чего мои слова стоят? — из моего письма, когда оно до тебя дойдет, ты наверняка ничего не поймешь. Да я и сам уже, когда ты это письмо будешь читать или когда я буду иметь возможность говорить с тобой о нем, также не смогу тебе ничего объяснить, потому что сам уже не смогу разобраться в моем теперешнем настроении. Но ты представь себе ребенка, ползающего у подножия уходящей в небо стены, где нет ни окна, ни дверцы, и ты получишь представление о том, что я сейчас чувствую. Полнейшая невозможность ответить самому себе хоть на некоторые из тех простейших вопросов, которые меня тут донимают куда настойчивее, чем когда-либо и где-либо… А ты ведь знаешь, что меня всегда осаждали, всегда окружали недруги, то есть тени вечности и бренности, с которыми я не знал, как справиться. Так вот, мой Эдгар, похоже, что самая невыразимая мука (ты этого, конечно, не поймешь) — это невозможность высказаться, выговориться, освободиться от всего, что накопилось на сердце, в голове, в руках, посредством как-то скомпонованных выражений, частей речи, имен существительных, прилагательных, глаголов… Ты все это считаешь ерундой, так как у тебя есть эти черные бисеринки-ноты («взбесившаяся икра», как написал где-то Тувим), которые являются не чем иным, как вереницей приказов твоим исполнителям. Ты умеешь им приказывать — а может быть, в этом и кроется тайна людского счастья? У меня вот никогда не было склонности приказывать. Боялся слуг, никогда не было учеников ни в детстве, ни в молодости. Ядвига вечно упрекает меня за это неумение распоряжаться. А как ты считаешь?
Так вот, я вроде ребенка, ползающего под огромной стеной. Вчера мне приснилась эта стена, и я нынче с утра не могу расстаться с этим образом — потому-то и пишу тебе об этом, может быть, ты поймешь мою безнадежность и мой страх перед… перед чем? Перед ответственностью. Какой ответственностью? Ответственностью за себя, за то, что я такой.
Я читаю здесь одну удивительно глупую французскую книжку, которая называется «De la tristesse humain». Накинулся я на нее потому, что считал, будто она касается тех материй, которые меня сейчас занимают да, пожалуй, и всегда занимали, а именно — неизбежной грусти любого явления, любой жизни. Грусти, возникающей просто из того, что все, даже самое радостное в мире, преходяще. А вот этот французский автор (некий Анри Оклер) с помощью пошлейших примеров из жизни Рафаэля или Леонардо да Винчи доказывает, что эссенция человеческой жизни, в особенности художников-творцов, — это счастье. Грусть он считает вторичным явлением, которое может быть преодолено… Как видишь, полнейший идиотизм. Никогда еще так, как здесь, я не осознавал значения грусти как эссенции жизни вообще, ее основного компонента. Раньше я думал, что преодолевать это душевное состояние призвано искусство, была на этот счет у меня этакая своя теорийка. Впрочем, как ты, прекрасно знаешь, не у меня одного. Много на свете людей, которые так же видят «спасение в искусстве». Может быть, даже и ты к ним относишься. Помню, как ты читал в Одессе «Фауста» и излагал мне его основные концепции. Но сейчас дело не в «Фаусте». Понимаешь, тут есть собор. Представь себе величественное сооружение, огромное, необозримое, которое в течение четырехсот лет создавали в одном и том же готическом стиле. Воображаешь, чем стала эта готика, когда храм закончили где-то уже в шестнадцатом веке, после эпохи Изабеллы и Фердинанда? Нагромождение желтых скелетов, простирающих множество рук к голубому небу, на фоне бурой равнины Старой Кастилии (домов не видно, они теряются рядом с этим гигантом). Собор этот — нечто необычайное и одновременно аморальное. Он не может быть ни спасением, ни утешением. Все время думаешь о неимоверных мучениях людей, которые в течение четырехсот лет возводили храм, об их чудовищных, напряженных усилиях. А зачем? Пожалуй, собор этот — самое грустное зрелище на свете. Особенно если смотреть вот отсюда, где я читаю эту «утешительную» книжицу и гляжу на вырастающие из бурой земли изваяния, как будто сделанные из слоновой кости! Под сенью этого собора нет радости.
Ты не представляешь, как нелепо я себя здесь чувствую, — словно упал в глубокий змеиный ров. Ведь ты же великолепно понимаешь, что все мои симпатии на стороне борющихся sa свободу, за свободную мысль, за то, что люди называют счастьем. Ведь они же не знают, что их всюду подстерегает ужасающая, необъятная и непреодолимая грусть бесцельности. Я даже не хочу им об этом говорить, но ведь страшно видеть, как они борются и погибают за это ничто. Однако ничто может быть положительным и отрицательным. И я глубоко верю, что Франко борется за ничто отрицательное, а они — за ничто положительное. Ты понимаешь разницу?